Russian

Вместо ВВЕДЕНИЯ.

Очерк страны русских лопарей.

Далеко на берегу „Студенаго моря“, занимая огромное пространство между Белым морем и Атлантическим океаном, раскинулась Лапландия1 страна полусказочная, „страна холода, вечного мрака—страна, населенная чародеями“. Таковой представляется эта страна в финском народном эпосе: это и есть та „мрачная Похьола“, в пределах которой не мало испытали горя герои Калевалы, где чуть не погиб от руки лапландца Юкагайнена „старый верный Вейнемейнен, вековечный песнопевец“. Эта страна, —окутанная постоянными туманами, где густой слой снега скрывает под собой чахлую растительность, где зимой царствует непроглядный мрак— всегда являлась в народном воображении только с своей мрачной стороны, и описание Лапландии в зимнее время, картины, изображающие страну в эту часть года, перешли и в учебники, и в хрестоматии. Таким, образом складывается и у нас, одностороннее представление о Лапландли, мало чем отличающееся от представлений творцов Калевалы.

Действительно есть огромная доля правды в этом представлении. Большую часть года Лапландия покрыта снегом, реки замерзают, солнце с осени2 еле-еле появляется на горизонте и обреченные на продолжительное сидение в темноте жители влекут однообразно дни, с нетерпением ожидая краткаго лета; по равнинам лопарской земли, среди мрака, среди мертвой природы наступает господство хищных волков, которые стаями, подчас огромными, бродят по снежным равнинам, нападая на оленьи стада лопарей, поедая подчас оленей в огромном количестве. Из леса выходит медведь — не менее волков страшный для лопаря зверь, от нападений которого также не мало приходится страдать оленьим стадам. В это время господствуют страшные ветры,которые, поднимая сильныя мятели, заносят снегом чуть не до крышь убогия жилища лопарей. Лопарская зима есть вместе с тем и время господства северных сияний, к которым местные жители относятся с суеверным страхом. Разгорится небо, покроется то ярко-красными, то зеленовато-синими полосами, которыя то соединяются в правильные полукруги, то образуют огромные светлые венцы, то разъединяются, расходятся и сходятся вновь, меняя свои очертания и цвет.

Все, кажется, соединяется, чтобы нанести ущерб лопарю — все силы природы словно готовы разрушить и без того незавидную долю лопаря, словно хотят воспрепятствовать человеку проникнуть и обосноваться в, этой „стране мрачных духов“. Суевернаго жителя эти бури и северныя сияния страшат тем более, что с этими грандиозными явлениями природы связаны верования в мрачных злых духов. Когда буря бушует, метет снег, когда ветер завывает но ущельям гор — это давно убитая „Чудь” выходит из могил и горе тому, на кого эта, по народнымъ преданиям, враждебная некогда при жизни „Чудь“ нападет — не остаться ему живому: Чудь мстит за свои давния поражения. Если появится северное сияние на полярном небе — это или духи усопших восходят на небо, либо духи сражаются друг с другом. Зимой же и весной нагромождается лед у берегов океана; лед растет и достигает чудовищных размеров ледяных гор, которые подчас, гонимые ветром, внезапно, плавно и грозно подвигаются к берегу, наезжают на него и давят, стирают с лица земли постройки и целыя прибрежныя селения — и горе жителям, если они во время не успеют спастись: и их сотрет лед и погубит, какъ он стер и погубил их постройки. Так долго зимой спит лопарская земля, без признака жизни, отданная на произвол грозным, враждебным человеку силам природы. Тогда, по словам Шеффера3 „холод все связывает, не могут устоять против него даже самыя быстрыя реки; они покрываются чрезвычайно крепким льдом, толщина, котораго равняется двум, трем и боле человеческим футам. Даже самыя широкия озера, даже самыя глубокия моря лежат заключенныя льдом, такой силы, что он выносит на себе любыя тяжести“.

Но не весь год длится такая неблагоприятная погода. Наступает весна — оттаивают долины, ледяной покров рек и озер спадает; показывается чахлая трава, пробиваются сквозь не совсем еще стаявший снег светлые листья морошки; кустарники и деревья сбрасывают с себя снежное покрывало — снова на солнце блестят темными хвоями ель и сосна, и низкорослая, слабая северная береза снова покрывает зеленой листвой свои, словно в безсилии защититься от арктических ветров, протянутые к югу ветви. Наступает краткое полярное, но жаркое лето. Голубое бледное небо лежит обширным покровом над небольшими лесами и болотами, отражается в озерах и реках. Появляется и фауна: несколько видов бабочек перелетывают по цветам, кое-где небольшими кучками раскинутым по влажным полуболотистым низинам; появляются и несколько видов жуков. Раз мелкая фауна существует, существуют и враги ея, которые стремятся к ея уничтожению: масса куропаток. рябчиков и другой птицы живет в лесах, перелесках и болотах. У болотистых берегов рек, в плесах озер — целыми стаями плавают утки, подпускающия охотника на довольно близкое разстояние от себя. Солнце не заходит. Красным шаром подымается оно от седых волн океана и к вечеру снова спускается к волнам и, лишь краем коснувшись их, снова подымается кверху. эимой постоянная ночь — летом постоянный день. Оригинальное и вместе с тем неприятное чувство вызывает этот непроходящий день в человеке непривычном. Нервы устали от денных впечалений, требуют отдыха, но ночи нет, нет даже сумерок. Светло и ночью так, как днем в пасмурную погоду. Далеко не все, а подавно те, которые родились или долго жили на юге, выносят эти северныя летния ночи. Многих одолевает такая тоска, что они спать ночью не могут, не смотря на темныя занавески и закрытыя ставни; в этих случаях предпочитают спать днем. Мне даже разсказывали случаи, что некоторые, приехавшие служить, уроженцы наших южных губерний решительно не выносили этих ночей и просили о переводе. Но местные жители привыкли к ним; эти ночи на них не производят никакого удручающаго чувства — они рады, что, после долгой непроглядной зимней тьмы, могут налюбоваться солнечным светом. Тут летом кипит деятельность: в короткое, очень короткое время нужно сделать так много, чтобы быть сытым и обезпеченным на время долгой зимы.

Но природа все же не вполне дружелюбно относится к жителю и в летнее время: стаи комаров, мошек, вышедших из болот, буквально облепляют проходящаго и нет спасения от них: они залезают в глаза, нос, уши, за шею и сколько ни гони их, сколько ни убивай- эта незначительная в одиночку, но страшная в массе, враждебная сила нисколько не убывает и доводит нетолько непривычнаго к нападенио „комариной силы“ путешественника, но и самих лопарей, до полнаго отчаяния.

Но это еще не все: лопарь готов снести сам все невзгоды, лишь бы его, уцелевшее отъ зимних бурь и от нападенй хищных зверей, небольшое стадо оленей осталось в живых, поправилось за лето — и этого не всегда удается ему достигнуть. Комары, оводы облепляют оленей; оводы прокусывают шкуру несчастнаго зверя и откладывают и под его кожу свои яички — от чего, по мере того, как из яичек развиваются зародыши, происходит жгучая боль, которая доводит иногда оленей до смерти; а комары, забиваясь в ноздри и уши, доводят их до бешенства. Не спасает и то, когда олени вне себя кидаются вводу и заходят так глубоко, что лишь голову видно на поверхности — действительно комаров нет по средине реки, овода отступают от своей жертвы, но стоит оленю лишь на минуту выйдти из своего убежища и вот на берегу уже поджидает его целая стая врагов, которая снова начинает его безпокоить, пока, олень в порыве отчаяния снова не бросится как бешеный в воду и не заберется в глубь.

Такова Лапландия летом. Но не на долго озаряетъ ее солнце. „Быстро проносится лето полярное“—и уже с половины августа дни начинают сильно уменьшаться, ночи становятся все темнее и темнее; вскоре начинается господство холодных ветров, нагоняющих и снег и мороз. И вот уже снова снег покрывает всю огромную площадь лопарской земли и снова она засыпает надолго, пока косвенные лучи полярнаго солнца снова не оживят ее на короткий срок. Так из года в год, в продолжение тысячелетий господствует в этой стране то непрерывная ночь, то непрерывный день.

Таков характерный вид для этой арктической страны в лучшее для нее и худшее время. Какова же сама эта страна?

По общему представлению Лапландля страна ровная, покрытая болотами, которыя тянутся на огромныя необозримыя пространства. Большия площади поросли ягелем (оленьим мохом), кой-где стелится низкорослый кустарник и „корявая“ береза. Это представление верно, но только для одной части Лапландии , для другой оно было бы диаметрально противоположным действительности. Андрей Бурей в своем сочинении о Швеции, говоря о Лапландии, дает следующую краткую, но очень верную характеристику ея, имея в виду, впрочем, тоже лишь одну часть ея, не ровную- именн о шведскую Лапландию и ту часть русской, которая со временем отошла от Швеции и Норвегии под русское владычество. Он говорит: „Лапландия самая северная из провинций, занимает весьма широкое пространство, изобилует лесами, горами, болотами, озерами и реками. В ней нет никаких полей, но в иных местах заключает, в себе огромныя пастбища“4. Эта характеристика верна для большей части русской Лапландиии Таким образом в Лапландии нужно различать два типа местности: горную и ровную, между собой ничего общаго не имеющия: одну покрытую горами, отрогами и продолжением гор скандинавских; среди долин, образуемых ими, раскинута масса озер и рек— другую ровную. Г. Фрис5 Прроводит следующую границу между этими двумя совершенно различными метностями лопской земли: если провести, говорит он, линию от города Колы к юго-востоку через Ловозеро и от Ловозера к морю до Сосновиц, то получится граница между лесной и безлесной частями Лапландии. Ксеверо-востоку будет лежать безлесная, тундристая полоса, к юго-востоку лесистая, на которой сначала показывается полоса господства березовых лесов, а затем лес, смешанный из сосен и ели.

В каких же отношениях находятся между собой эти две части лопской земли? Безлесное пространство занимает в русской Лапландии 9/16, т. е. боле 56%, всего пространства Лапландии, лесистая полоса—6/16, т. е. 37,5% и лишь 1/16, т. е. Около 6% дия на озера и болота.6 Из этого уже можно заключить, что Лапландия не страна болот, как это принято обыкновенно думать, так как тундру следует резко отличат от болота: дело в том, что под словом тундра в Кольском уезде, по крайней мере, принято разуметь нечто совершенно другое тому, что сложилось в нашем представлении под этим словом. Тундра не огромная, ровная площадь, покрытая болотами, никогда заполненные неоттаивающими, на которых ростет лишь морошка и клюква и другиеболотные представители северной флоры, и на которых по кочкам . лепится низкий кустарник. Это, наоборот, сухое (это необходимый признак тундры в Кольском уезде), покрытое ягелем место—без различия будет ли это место находиться на вершине горы или в льду, или на плоскости: лишь бы оно было сухое и поросло ягелем— оно уже получает назване тундры. Так понимают местные жители тундру, как русские, так и  лопари, и обижаются даже, когда им говоришь, что у нас под этим словом разумеется болото. Вот когда спрашиваешь лопаря, как пойдет дорога туда-то? он отвечает, хотя бы так: столько-то по болоту, столько-то по тайге, а там уж тундра, хорошо будетъ идти.

Уже а priori можно было сказать. что Лапландия должна быть страной не болотистой: если бы Лапландия была покрыта болотами, если бы на места влажныя приходилось бы большое количество земли, то откуда же лопари находили пишу для своих оленьих стад, пища которыхъ состоит из ягеля главным образом, а ягель растет лишь на местах безусловно сухих.

Сравним данныя о характер местности в шведской Лапландиии. По данным Дюбена7 в шведской части Лапландии пространство, занимаемое горами, равняется 29,7%; лесами 38,4% и озерами и болотами —31,9%. Вели принять во внимание, что на эту часть лопской земли падает и большее число озер, то с достоверностью можно заключить, что и там число болот не велико, и что плошадь ими занимаемая крайне ограничена. Соединив данныя для русской Лапландии и данныя для шведской, мы получимъ, что 81% всего пространства падает на места сухия и лишь 19% на озера и болота. Вычтя пространство, занимаемое озерами, мы еще раз должны придти к заключению, что Лапландия страна но преимуществу не болотистая.

Далее если обратиться к характеру местности в ровной и гористой частях Лапландии и начать с тундристой, безлесной полосы, то вид ея представится нам следующим: ровная месность, на необозримое пространство покрытая оленьим мохом, что придает и летом этой равнине вид покрытой снегом; среди этой равнины кой-гд течет река, среди низких берегов; унылая, мертвая картина, почти что без признаков пребывания в ней людей; и тянется эта равнина все дальше к северу и подходит к берегу Севернаго океана, у котораго она обрывается, чтобы дать место морю, сменить свой ягель на пену седых океанскихъ волн, таких же унылых, таких же негостепртимных, как и безбрежныя волны покрытой бедной растительностью лопарской тундры. Проезжая по северному ледовитому океану, достаточно имеешь случаев насмотреться на эту унылую картину: она наводит своим однообразием, своей мертвенностью грусть на непривычнаго человека, и тут невольно еще более ясно рисуются другия картины, которыя представляет таже Лапландия въ другой своей части, не менее своеобразной, чем первая, но несравненно боле богатой и красивой.

Лапландския горы-—продолжение гор скандинавских. Из Норвегии, пишет г. Верещагин, „оне направляются к югу, тянутся по западной части нашей Лапландии8 к берегам Белаго моря и пускают отпрыски в Лапландию около Кандалакшскаго залива. Эти кряжи гор почти безпрерывною каймою возвышаются по берегами, Лапландии: Терскому и Мурманскому“9. Каковъ же характер этих гор? Тот же автор дает следующую характеристику их: лапландския горы, говорит он, ничто другое, как массы гранита взгроможденныя одна на другую, изредка пробивается на них травка, да кое-где одиноко растет низенькая береза или сосна, почти лишенная ветвей с северной стороны“10. Эта характеристика совершенно верна, поскольку она касается гор на Мурманском берегу, вдоль севернаго океана. Огромныя массы гранита, нагроможденныя друг на друга, черныя, мрачныя, круто спадают к морю, образуя подчас совершенно отвесныя скалы; масса глыб гранитных, Бог весть когда упавших с вершин, лежит в море, омываемая волнами, обнажаемая при отливе и покрываемая до верху во время прилива. Подчас скалы на берегу образуют выемки и ступени, гладко обточенныя водой,—тут сотнями сидят чайки, слетающаяся сюда за добычей, которую они получают, ловя рыбу в море или расхищая остатки, выбрасываемые рыбопромышленниками вблизи становищей. Это так называемые „птичьи базары“. Оригинальное впечатление оставляют эти мрачныя громады, на которых огромным пятном сидят белыя чайки, крича и постоянно перемещаясь с места на место. На вершинах этих гор, среди неприступных скал, взобраться на которыя почти что нет возможности, расположены массами гнезда гагар, гаг—тут же гнездятся и орлы, которые мирно парят над вершинами, высматривая себе добычу. Действительно растительности на этих мертвых скалах почти что не встретишь, лишь изредка кое-где на уступе прилепилась зеленая трава, да и то какая-то вялая и такая же обезжизненная, как и мрачные, черные утесы, приютившие ее на своей каменной груди; лишь изредка, цепляясь длинными корнями, стоить небольшая сосенка или стелется, пригнувшись к холодному граниту, полярная береза— жалкая, словно полуумирающая-несчастная сестра нашей роскошной развесистой березы средней полосы России. Таков вид этих скал. Другую картину представляют горы у Кандалакшской губы и внутри лапландской земли, При въезде в Кандалакшскую губу виды берегов поражают проезжаго. Навидавшись безжизненных утесов во время дороги под Кемью, ожидаешь встретить и здесь такия же угрюмыя серыя гранитныя массы, островами брошенныя среди волн Белаго моря, лишенныя всякой растительности, если не считать мертвенных лишаев сераго и желтаго цвета, которые местами покрывалют эти утесы, — и видишь, что у самаго берега синяго залива начинаются горы довольно значительной высоты, от подошвы до вершины покрытыя густым еловым лесом, среди темной зелени котораго возвышается то желтый ствол сосны, то белеет своей светлой корой береза. Действительно нет тут тех огромных деревьев, как в средней полосе, как в наших северо-восточных губерниях: и сосна, и ель, и береза не достигают, здесь большой вышины, словно этому лесу небольше 20—80 лет. Но как бы то ни было нежныя, мягкия очертания гор, зелень, их покрывающая, заставляетъ подчас забыть, что находишься на далеком севере. Вот остров, брошенный среди залива; остров этот, имея то же внешнее очертание, как небольшие острова под Кемью, не похож, однако, на них опять таки оттого, что лес покрывает его: смотрятся темнохвойныя ели в синия волны морския, вздымаются, ползут по горе, достигают“ вершины и красивыми силуэтами вырисовываются на северном небе Таковы горы под Кандалакшей. Снова меняют оне и свои очертания когда удаляешься в глубь страны. Только что выступаешь из Кандалакши и оставляешь за собой прибрежныя возвышенности, как горы, удаляютяся в глубь, начинаютъ менятся. По берегам озера Имандра тянутся с восточной его стороны Хибинския горы, а с западной цепь Чуна-горы. Кое-где по лощинам белеет еще не успевший оттаять снег, кое-где среди леса темнаго, хвойнаго бежит светлой струей ручей, взявший начало от снежной глыбы, лежащей на верху. От подошвы до половины горы эти возвышенности одеты лесом, а дальше растительность обрывается, словно волшебная сила запретила деревьям подниматься выше, и вот голыя гранитныя верхушки, местами прикрытыя коврами ягеля, вздымаются к бледно-голубому небу. Но наиболее, пожалуй, типичными для русской Лапландии горами на мой взглядъ является хребет Оленья тундра, тянущийся по берегамъ озер Мурд и Пул. Тундрой эти горы названы от того, что верхушки их покрыты ягелем. Этот хребет, как и горы Хибинския и Чуна, также на половину порос лесом и отчасти мелким кустарником. Но другая половина их не обнажает, как у тех, каменных масс—она покрыта сплошным ковром ягеля зеленова-то белаго цвета. Эти широкя, огромныя вершины поражают, пожалуй, также, как нас поражают и снеговыя горы суроваго Кавказа; дело в том, что то отсутстие жизни чувствуется одинаково, когда смотришь и на снеговыя вершины и на эти закрытыя покровом ягеля горы; но цвет ягеля как-то нежнее, ласкающее блестящаго белаго снега. Кажется, что за той полосой, где прерывается лес, где начинается необъятное царство оленьяго мха, начинается и новая жизнь, жизнь своеобразная, не похожая на ту, которую ведут тут внизу у подошвы горы— что новый сказочный мир откроется тому, кто войдет на эти вершины.

Что касается леса11, покрывающаго эту часть Лапландии, то его можно разделить на две группы: лес, покрывающий возвышенности и ростущий по низинам. По возвышенностям лес преимущественно состоит из ели и сосны и отчасти березы. Все три вида деревьев не достигают большой вышины: они тонки, слабы, как будто не имеют сил рости дальше; обыкновенно среди деревьев тянется ковер ягеля, сухаго, хрустящаго под ногами. Став на каком-нибудь пригорке и посмотрев вокруг, видишь, какт этот лес, переходя с холма на’ холм, уходит все дальше и дальше, пока все деревья не сливаются в одну сплошную массу — вместе с деревьями ползет по сухой почве и ягель и, занимая промежутки между деревьями и окружая их корни, удаляется вместе с деревьями. Вдали кажется, будто снег лежит среди леса густой пеленой, но снег, залитый каким-то зеленоватым цветом. Жизни в этом лесу почти что нет. Ни каких птиц, ни крика далекаго зверя в нем не слыхать, не залетывают сюда и бабочки, лишь изредка, ухватывая цепкими ножками ветвистый ягель, и проплолзет жук, сухой и серый, как и ковер из ягеля. Не то в лощинах и низинах: сосны тут почти что не встретишь, лишь ель и береза; то и другое еще ниже, еще боле жалкое, чем на возвышенностях. Здесь влажная почва дает возможность развиться более богатой цветочной флоре; этому же способствует и защищенность лощин от неблагоприятных для растительности ветров .Но и эта растительность не богата: мята, репейники, Иван-чай и т. и. разнообразят одноцветный ковер зеленой травы. Из ягод встретишь здесь и морошку с ея зреющими ягодами, красиво выглядывающими среди зелени; в болоте и топких местах найдешь и клюкву, а где посуше, там чернеют ягоды вороники и черники; встречается и брусника в довольно большом количестве. Вот главные представители небогатой лопарской флоры. По этим-то лощинам и низинам, когда летнее солнце начинает их нагревать, появляются представители мира бабочек и жуков. Из бабочек лично мне удалось видеть только капустницу и ванессу чертополоховую. И в этих лесах, как и в первых, царствует такая же мертвая тишина, здесь, в низинах, прерываемая изредка жжужанием жука или мухи, или взлетом вспугнутой проходящими куропатки.

Эта тишина, безлюдье характерно для Лапландии; она составляет одну из ея отличительных черт и где бы вы не находились в границах Лапландии везде все молчит, словно все замерло, застыло, словно все, что здесь живет, дышет, боится подать голос, показать признаки своего пребывания. Эта тишина, это безмолвие нарушается только шумом рек на порогах. Я имел уже выше случай заметить, что Лапландия богата водой, в особенности в своей гористой части. Масса озер раскинута в долинах среди гор. Озера самой разнообразной величины, самой разнообразной формы. По словам Верещагина, в одной в русской Лапландии их насчитывают, до 70012. Некоторыя из этих озер достигают, очень значительных размеров. Так например озеро Имандра по одним имеет 90 верст в длину и 40 в ширину, по другим 105 верст в длину и более 40 в ширину. Большую часть занимает и Нуот-озеро, узкое и длинное, дающее начало реке Туломе. Кроме этих двух озер существует много и других, которыя, если и не могут равняться по занимаемой ими площади с двумя вышеназванными, однако и не могут быть названы маленькими. К таким следует отнести озера: Кибо-озеро, Ковдо-озеро, Пяво-озеро. Далее озера: Коло-озеро, дающее начало реке Кола, Пилмас-озеро, Пулозеро, Мурд-озеро, на которых также не редко бушуют довольно значительные бури так, что плаванье по ним в это время становится опасным. Почти что все озера соединены между собою реками, подчас довольно обильными водой, или выпускают из себя реку, которая либо прямо, либо соединяясь и протекая еще несколько озер, втекает или в Ледовитый океан, или в Белое море. Водоразделом служат Лапландския горы. В Белое море впадают из наиболее крупных рек следующия: Поной, Пулонга, Сосновка, Варзуга, Нива. В Ледовитый океан следующиая: Паз-река, около Норвежекой границы, известная тем, что в селении на берегу ея, названному по ея же имени,сохранилась наиболее древняя в Лапландли церковь во имя Св. Бориса и Глеба; Печенга, на которой находился монастырь, основанный препод. Трифоном, просветителем Лопарей, мощи котораго покоятся там же. (О жизни Св. Трифона и о значении Печенгскаго монастыря я буду иметь случай говорить впоследствии). Тулома, известная своим водопадом; Кола, у устья которой, на мысу, образуемом от впадения рек Колы и 'Туломы в залив океана, находится город Кола, который вместе с Печенгским монастырем играл большую роль в истори Кольскаго полуострова и имеет, значение и по настоящее время;далее Ернышная, Иоканга.

Реки Лапландии отличаются своим быстрым течением, что объясняется в свою очередь тем, что уклон поверхности довольно значительный. Протекая, рекам приходится преодолевать препятствия, которыя ставит им каменистая почва лопарской земли. Почти что не встретишь ни одной реки, на которой не попадалось бы одного или некольких порогов. Лежащие в русле большие камни загромождают свободный проход реке: она бурлит, пенится, бьется, переплескивает через каменную преграду и с шумом. извиваясь, течет меж камней, пока не пройдетъ весь порог. За порогом не сразу она успокоивается: сначала еще бурля и волнуясь, течет она дальше, потом, становясь все спокойнее и спокойнее, затихает совсем, пока новая каменная гряда не заставит ее снова шуметь и с ревом преодолевать новый порог. Пороги эти, конечно, различаются своими размерами: в иных местах они достигають такой вышины, что вода, проходя их, образует водопады, которые подчас становятся довольно значительны. К таким принадлежит порог на реке Туломе, называемый местными жителями просто „падуном“. В других местах эти пороги, хотя и невысокие, чередуются почти безпрестанно, а некоторыя русла рек так переполнены этими камнями, что нет на них места проехать. К таким-то относится, между прочими, река Нива: путешествующие из Кандалакши вынуждены идти около нея пешком. Да и так, плывя по рекам Лапландии, приходится сплошь и рядом выходит из лодки и либо тащить ее за собой, либо предоставить лопарям справляться с разъяренными волнами, что они и делают с рекдким искусством, смело лавируя средь камней, о которые каждый миг лодка может разбиться. Выходите вы из леса и вот уже довольно далеко от реки слышен шум: это река проходитъ порог; шум все явственнее, все сильнее и— подойдите к реке—вам будет иной раз трудно разслышать голос вашего собеседника. Шум однообразный, действующий на нервы непривычнаго человека, странно негармонирующий с той мертвой тишиной, с которой вы только что разстались в лесу, в котором царит такое молчание, что, если бы не узкия тропинки, которыя вам то и дело пересекают дорогу—тропинки, протоптанныя „зверем“, идущим тут на водопой,—можно бы было счесть этот лес совсем необитаемым,

Совершенную противоположность рекам составляют озера: насколько первыя бурливы, настолько последнея спокойны и тихи. Горы, такия же ненаселенныя, такия же молчаливыя отражаются с своими лесами и обнаженными верхушками в тихой воде. Кажется, словно озеро застыло; не услышите вы на нем плеска весел едущей вам навстречу лодки, не забелеет вдали парус лопаря-рыбака. Лишь изредка на берегу вы увидите одинокую лопарскую вежу, из верхняго отверстия которой узкой струей выходит дым: это летнее жилище лопаря, куда он переселяется из зимняго погоста для производства рыбнаго промысла; изредка лишь увидите вы, как к берегу подойдет северный олень и, увидав людей, сначала испуганно посмотрит на вас, а затем быстро скроется в лесной чаще. Единственно, что оживляет сиящую поверхность озера— это стаи уток, куликов и другой дичи, которой здесь в изобилии. В плесе из под высокой осоки плывет целая стая диких уток, без боязни. что охотник будет в них стрелять. Но попробуйте направить вашу лодку к ним, они быстро поднимутся и избегнут угрожавшей им руки, или нырнут в воду и пробудутъ там долго, а вынырнув, окажутся за пределами выстрела. Еще, что оживляет тишину озера, это „прыганье“ семги у порогов. Если в озеро впадает река, устье которой порожисто, то можно не редко наблюдать следующее интересное явление: молодая семга, стремясь идти против течения, массами прыгает в воде, стараясь перескочить через камни; блестя на солнце своей чешуей, отбрасывая от себя сотни искр, десятки рыб прыгают, стремясь перескочить порог, падают обратно и снова прыгают. Но это все, что оживляет озера: в тихую погоду мирно спят они, как спят таинственно и лопарские леса и лопарския горы с своими то каменными, то крытыми ягелем вершинами. Однако стоит подуть ветру, как озеро, за пять минут перед тем тихое, уже всколебалось; показались черныя волны, гневно раскачиваая жалкую лопарскую ладью; если же подобная буря застигнеть на таком озере, как Имандра или Нуот-озеро, то, как мне говорили лопари, они не ре шаются е хать дальше, пристают к берегу и ждут, пока не изменится ветер и не будет предстоять опасности от дальнейшаго пути. Бури на этих озерах к тому же очень не редки и волны страшно неправильны, что делает действительно путешествие: по лопарским озерам не совсем безопасным.

Лапландския реки и озера изобилуют рыбой: огромное количество семги, сигов и мелкой рыбы вылавливается ежегодно лопарями из глубины озер и рек. Этой рыбы такое количество, что ею кормится вся Лапландия вот уже в продолжении веков и ею ведут меновую торговлю лопари с колянами. Но кроме рыбы в, реках лопарских находится еще жемчуг, который если и не обогащает лопарей, то все-таки помогает им вести свою скудную, лишенную роскоши и даже простых удобству жизнь. В реках Кол, Туломе, Лице и некоторых других вылавливаются лопарями жемчужныя раковины и жемчуг продается ими в Колу и Кемь. В следствии до сих пор сохранившагося среди поморок обычая украшать свои головные уборы жемчугом и жемчужными нитками увешивать себе шею и, наконец, носить серьги из жемчуга — он всегда находить себе сбыт, может бытъ, хотя и не за дорогую цену, въ Колу, Кемь, другие поморские города и дальше на юг, в южных уездах Архангельской губернии, в Олонецкую губернию и отчасти въ Вологодскую. Жемчуг, получаемый из лопарских рек, за некоторми, довольно редкими исключениями, не особенно хорош: он недостаточно правилен, и круглый жемчуг встречается чрезвычайно редко; также редки и крупныя, хотя бы не особенно правильныя жемчужины; встречается в реках и розовый жемчуг, который на месте ценится особенно дорого.

Кроме крылатой дичи, рыбы и жемчуга внутри лопарской земли встречается много и пушных зверей: лисицы, белки, горностаи, песцы и иногда на берегах рек можно было встретить и дорогаго бобра. Но нахождение последняго отошло теперь уже в область преданий и в настоящее время этого ценнаго, по своему меху, зверя найти больше в Лапландии нельзя. Вообще в настоящее время замечается оскуднение в данном отношении лопарской земли: в следствии хищническаго истребления зверя, количество его с каждымъ годом быстро уменьшается и быть может в не особенно далеком будущемт Лапландия обеднеет пушным зверем, как она обеднела уже давно олeнями, которые теперь в диком виде нигде в русской Лапланди не встречаются, кроме трущобы Хибинских гор, где, по словам лопарей, хотя изредка, удается еще встретить не ручнаго оленя.

Такова в общих чертах лопарская земля, в которой вот уже много веков живуть лопари. Как видно, она, не смотря на свои богатства в некоторых отношениях, не особенно гостеприимна для своих детей. Лишь тяжким трудом , ценой огромных лишений, жестоких жертв_снискивает себе местный житель здесь пропитание. Не легко удается вынести и суровый климат, с его морозами и вьюгами зимой и сравнительной жарой летом. Ясно, что только нужда тяжелая, роковая судьба могла завести сюда народ и держать его въ границах современной Лапландии так много веков, что по доброй воле, по своему желанию никакой народ здесь не остался бы. Эта борьба с враждебными силами природы кончилась пока временной победой лопаря, хотя и наложила на него своеобразный отпечаток, хотя и потребовала от него чудовищныхъ жертв.

1) Примёч. Русская Лапландя раскинулась между 66’ и 70% сев. ш. И между 309 и 40,1/2 в. д. от Гринвича. Она занимает обширный полуостров, от границ Норвегии до мыса Орлова, на 650 в, и внутри по меридлану около 400 в. от с. Керети до Северного края Рыбачьего полуострова. Окружность Лапландии 2800 в., площадь ее до 180 т. кв. в. или 18.771.700 кв. десятин, что составляет приблизительно четверть Архангельской губ. (Дергачев. Рус. Лапландия).

2) Зима наступает около начала октября; выпадаетъ снег, реки замерзают и небольшия морския губы покрываются льдом. Зимний путь устанавливается в конце октября. С 13 ноября по 3 января наступает полярная ночь. В декабре мороз доходит до 36 R. и более внутри Лапландии. В приморских частях холод редко бывает свыше 30. С 5 января солнце начинает показываться; в половине апреля начинает таять снег. В первых числах мая реки освобождаются от льда; зелень показывается лишь со второй половины мая, и то лишь на южных склонах гор. С 12 мая по 9 июля солнце не сходит с горизонта. Лето бывает теплее внутри страны, чем у берегов моря и океана. В гористых местах температура доходит иногда до +18°R В. в тени, иногда подымается еще выше. Средняя температура в апреле +1,50, мае +5,40, июне + 9,60, июле +13,20, августе +11,85, сентябре +5, октябре + 0,9, ноябре+-2,69. Наибольшая теплота была у Арской губы, именно +26 R в тени. (Рус. Лапландbя).

3) I. Schefferi. Lарроnia. Francofurti . 1673. р. 19.

4) I. Schefferus. Lapponia. р. 22.

5) Friis. Russisch-Lapland. въ А, Petermanns Mittheilungen. 1870, стр. 361.

6) Ibid.

7) von Düben. La Laponie et les Lapons в Congrès international des Sciences Geographiques, стр. 324. 1878 г.

8) Скандинавские горы по выходе из Норвегии наполняют собой большую часть русской Лапландии, Около Кандалакшского залива и гранииц Норвегии оне достигают 1000 футов; к востоку он понижаются и наибольшая высота их равняется 500 . Отрасли этих гор, кроме кряжей около Кандалакши и на берегах Терском и Мурманском, возвышаются внутри страны отдельными группами, из которых каждая имеет свое название. С северозападной стороны оз. Имандра танутся Мингубския горы (Чуна-горы), с восточной и северо-восточной стороны этого же озера горы Хибинския. Хибинския горы разветвляются на три отрога: первый идет на север к Ловозеру и далее к Мурманскому берегу (Мурманским берегом называется берег Ледовитаго океана от Норвежекой границы, иногда и от Кольской губы до Святаго Носа). Второй отрог Хибин идет на, восток вдоль по р. Поной и соединяется с гористым Терскимь берегом. (Это название придается берегу от Святаго Носа до р. Варзуги). Этот берег образует утесы от 50 до 200 ф. высоты: высота хребта от 200—500 фут. Третй отрог Хибин идет на юг к Варгузе. На восточном плече Кольскаго залива возвышаются Летинския горы отдельными куполовидными вершинами в 500 ф. На Рыбачьем полуострове, между Колой и Норвежекой границей возвышается большой утес Кекарь(400ф) Севернее Мингубских гор идут Волчьи горы, за ними по левой стороне р. Колы Оленьи горы(оленья тундра),окружающия озераМурдозеро и Пулозеро, далее Риктайбольския горы и гора Ульбачиха.Около оз.Имандра возвышается Божья гора.Около острова Сосновца возвышается Соколья .гора. Таковы главные горы Лапландии. В разных местах этих горных кряжей находили золото, серебро,медь.железо,свинец,кобальт; встречаются здесь также яшма. Порфир,аметисты,черный мармор Верещагин. Очерки черный мрамор (Рус.Лап ).

9) Верещагин. Очерки Арх.губ., стр. 34.

10) Ibid.

11) П р и м е ч. В Кольской губе Берлинг нашел сосну, ель, ольху, осину и черемуху. В лесной части Лапландии, между Колой и Кандалакшей, встречаются сосна, ель, пихта, реже рябина и береза, еще реже ольха, осина и черемуха. Толщина деревьев бывает средним числом 8 дюймов, хотя и встрёчаются деревья в 30 дюймов” в обрубе. (Рус. Далпл.). Но это можеть относитьея лишть к тем местностям Лапландии, которыя являются защищенными от действия северных ветров.

12) Верещагинъ. Оч. Арханг. губ., стр. 37.

Суббота, 29 июня 1957 г.
Итак, в 1941 г. мы не сняли дачу в Териоках. (...) Лето было хорошее. Мы ходили на реку и там, выбрав место с небольшим «пляжем», на котором могла поместиться только наша семья, загорали и купались. Берег был крутой, и над нашим крохотным «пляжем» проходила тропинка. Вот однажды мы услышали на нашем пляже отрывки страшного разговора. По тропинке торопливо шли какие-то дачники и говорили о бомбардировке Кронштадта, о каких-то самолетах. Мы сперва подумали: не вспоминают ли они финскую кампанию 1939 г., но их взволнованные голоса встревожили и нас. Когда мы вернулись на свою дачу, нам рассказали: началась война. К вечеру в саду дома отдыха мы слушали радио. Громкоговоритель висел где-то высоко на столбе, и на площадке перед ним стояло много народу. Люди были очень мрачны и молчаливы. Наутро я уехал в город. Дома мама и Юра услышали о войне по радио. Юра, рассказывала мама, побелел. В городе меня поразила тоже мрачность и молчание. После молниеносных успехов Гитлера в Европе никто не ожидал ничего хорошего. Всех удивляло то, что буквально за несколько дней до войны в Финляндию было отправлено очень много хлеба, о чем сообщалось в газетах. Более разговорчивы были люди в Пушкинском Доме, но с оглядкой. Говорил больше А. И. Грушкин: строил всякие фантастические предположения, но все «патриотические». (...)
Газеты неясно сообщали о положении на фронтах, и люди жили слухами. Слухи передавались повсюду: в буфете, на улицах, но им плохо верили — слишком они были мрачны. Потом слухи оправдывались.
Пугали слухи об эвакуации детей. Были, действительно, отданы приказы об эвакуации детей. Набирали женщин, которые должны были сопровождать детей. Так как выезд из города по личной инициативе был запрещен, то к детским эшелонам пристраивались все, кто хотел бежать... Мы решили детей не отправлять и не разлучаться с ними. Было ясно, что отправка детей совершается в полнейшем беспорядке. И, действительно, позднее мы узнали, что множество детей было отправлено под Новгород — навстречу немцам. Рассказывали, как в Любани сопровождавшие «дамы», похватав своих собственных детей, бежали, покинув детей чужих. Дети бродили голодные, плакали. Маленькие дети не могли назвать своих фамилий, когда их кое-как собрали, и навеки потеряли родителей. Впоследствии, в 1945 г., многие несчастные родители открыто требовали судить эвакуаторов — в их числе и «отцов города».
«Эвакуация» была насильственной, и мы скрывались в Вырице, решив жить там до последней возможности. Рядом с нами в Вырице жил и М. П. Барманский с семьями своих сыновей. Мы советовались с ним и вместе скрывали своих детей от эвакуации: мы — дочерей, а он — внуков.
Но немцы наступали быстро. Над городом поднялись десятки аэростатов воздушного заграждения. На башне Пушкинского Дома мы несли круглосуточное дежурство, и ездить на дачу становилось труднее. Последний раз я уезжал с Вырицы в поезде из одних мягких вагонов (состав откуда-то был «пригнан»). Стекла в поезде были выбиты: немецкие самолеты бомбардировали его около самой Вырицы. В Вырице слышны были оглушительные бомбардировки Сиверского аэродрома. Раза два совсем низко пролетели над дачей немецкие «мессершмитты». Они внезапно появлялись над самыми деревьями, страшно ревели моторами и так же внезапно исчезали.
(...) 8 сентября мы шли из нашей поликлиники на Каменноостровском. Был вечер, и над городом поднялось замечательной красоты облако. Оно было белое-белое, поднималось густыми, какими-то особенно «крепкими» клубами, как хорошо взбитые сливки. Оно росло, постепенно розовело в лучах заката и, наконец, приобрело гигантские, зловещие размеры. Впоследствии мы узнали: в один из первых же налетов немцы разбомбили Бадаевские продовольственные склады. Облако это было дымом горевшего масла. Немцы усиленно бомбили все продовольственные склады. Уже тогда они готовились к блокаде. А между тем из Ленинграда ускоренно вывозилось продовольствие и не делалось никаких попыток его рассредоточить, как это сделали англичане в Лондоне. Немцы готовились к блокаде города, а мы — к его сдаче немцам. Эвакуация продовольствия из Ленинграда прекратилась только тогда, когда немцы перерезали все железные дороги; это было в конце августа.Ленинград готовили к сдаче и по-другому: жгли архивы. По улицам летал пепел. Бумажный пепел как-то особенно легок. Однажды, когда в ясный осенний день я шел из Пушкинского Дома, на Большом меня застал целый дождь бумажного пепла. На этот раз горели книги: немцы разбомбили книжный склад Печатного Двора. Пепел заслонял солнце, стало пасмурно. И этот пепел, как и белый дым, поднявшийся зловещим облаком над городом, казались знамениями грядущих бедствий. Город между тем наполнялся людьми: в него бежали жители пригородов, бежали крестьяне. Ленинград был окружен кольцом из крестьянских телег. Их не пускали в Ленинград. Крестьяне стояли таборами со скотом, плачущими детьми, начинавшими мерзнуть в холодные ночи. Первое время к ним ездили из Ленинграда за молоком и мясом: скот резали. К концу 1941 г. все эти крестьянские обозы вымерзли. Вымерзли и те беженцы, которых рассовали по школам и другим общественным зданиям. Помню одно такое переполненное людьми здание на Лиговке. Наверное, сейчас никто из работающих в нем не знает, сколько людей погибло здесь. Наконец, в первую очередь вымирали и те, которые подвергались «внутренней эвакуации» из южных районов города: они тоже были без вещей, без запасов. Глядя на них, становились ясными все ужасы эвакуации. Вот как это было.
В нашем доме в оставленных квартирах расселили семьи путиловских рабочих. Однажды, возвращаясь из Пушкинского Дома, я заметил на Лахтинской улице несколько автобусов. Из них выходили женщины, редко мужчины. Было очень много детей. Оказалось, что немцы внезапно подошли к Путиловскому заводу. Обстреливали район из минометов. Жителей срочно перевезли. Впоследствии эти семьи, эвакуированные из южных районов Ленинграда, все вымерли. Они рано начали голодать. Об одной такой вымершей семье, жившей рядом с нами на площадке в квартире, — Колосовских, я расскажу после. Когда «фронт» стабилизировался у Путиловского, в ту сторону стали ездить ленинградцы — собирать овощи с огородов под пулями немцев. Ездили и Комаровичи за капустными кочерыжками. Это дало им возможность немного запастись продовольствием.
В. Л. Комарович был единственным, кто заходил к нам в Ленинграде из знакомых. Тогда приходили только родные. Заходил дядя Вася, рано начавший голодать. Мы давали и Комаровичу и дяде Васе черные сухари. Дядя Вася принес девочкам куклы, купленные им по дорогой цене. Куклы купить было можно, но еды — ни за какие деньги. Дядя Вася рассказывал нам, что он так голодал, что пошел к своему племяннику Шуре Кудрявцеву и стал перед ним на колени, прося его хоть немножко еды, Шура не дал, хотя у него были запасы. Впоследствии погиб и дядя Вася и Шура Кудрявцев — последний не от голода, но смертью не менее страшной. Я об этом еще расскажу.
Комарович все строил прогнозы. Он любил думать о грядущих судьбах мира. Рассуждал он очень интересно. Помню его еще до войны на Кронверкском проспекте (теперь проспекте Горького): он читал вывешенную газету с сообщениями о потоплении какого-то английского линкора. Все были тогда уверены, что Германия победит, но В. Л. перед газетой сказал: «Британский лев старый и опытный. Его не так-то легко взять. Думаю, что в конце концов победит Англия». Мне эти слова запомнились, потому что я и сам начал с тех пор думать так же. Заходил к нам и панически настроенный Петя Обновленский: он все время рассуждал о том, как достать еды. Их дом разбомбило. Во время бомбежки его семья спустилась в бомбоубежище, а он сам встал под лестницей. Бомба попала как раз в лестничную клетку. Ступеньки стали на него валиться, но он чудом спасся: ступеньки, падая, образовали над ним свод. Ему только сильно придавило грудную клетку. Его откопали. Откопали и семью в бомбоубежище. Те были целы, а Петю отвезли в больницу и через несколько дней выпустили. Но благодаря этому случаю все они остались живы, и вот как. Петя «догадался»: он заявил властям, что у него при бомбежке погибли паспорта. В новом доме, где их прописали, им выдали новые паспорта. Он стал получать карточки и по старым паспортам, и по новым. Таких случаев было в городе очень много. Люди получали карточки на эвакуированных, на мобилизованных, на убитых и умерших от голода. Последних становилось все больше.
Помню — я был зачем-то в платной поликлинике на Большом проспекте Петроградской стороны. В регистратуре лежало на полу несколько человек, подобранных на улице. Им ставили на руки и на ноги грелки. А между тем их попросту надо было накормить, но накормить было нечем. Я спросил: что же с ними будет дальше? Мне ответили: «Они умрут». — «Но разве нельзя отвезти их в больницу?» — «Не на чем, да и кормить их там все равно нечем. Кормить же их нужно много, так как у них сильная степень истощения». Санитарки стаскивали трупы умерших в подвал. Помню — один был еще совсем молодой. Лицо у него был черное: лица голодающих сильно темнели. Санитарка мне объяснила, что стаскивать трупы вниз надо, пока они еще теплые.
Когда труп похолодеет, выползают вши. Город был заражен вшами: голодающим было не до «гигиены».
То, что я увидел в поликлинике на Большом проспекте, — это были первые пароксизмы голода. Голодали те, кто не мог получать карточек: бежавшие из пригородов и других городов. Они-то и умирали первыми.
(...) Это был такой ужас, который сейчас трудно вспомнить, так как память, обороняясь, выбрасывает самое страшное.
Помню, как к нам пришли два спекулянта. Я лежал, дети тоже. В комнате было темно. Она освещалась электрическими батарейками с лампочками от карманного фонаря. Два молодых человека вошли и быстрой скороговоркой стали спрашивать: «Баккара, готовальни, фотоаппараты есть?» Спрашивали и еще что-то. В конце концов что-то у нас купили. Это было уже в феврале или марте. Они были страшны, как могильные черви. Мы еще шевелились в нашем темном склепе, а они уже приготовились нас жрать.
А перед тем — осенью — приходил Дмитрий Павлович Кал-листов. Шутя спрашивал, не продадим ли мы «собачки», нет ли у нас знакомых, которые хотели бы передать собачек «в надежные руки». Каллистовы уже ели собак, солили их мясо впрок. Резал Дмитрий Павлович не сам — это ему делали в Физиологическом институте. Впрочем, к тому времени, когда Д. П. приходил к нам, в городе не оставалось ни собак, ни кошек, ни голубей, ни воробьев. На Лахтинской улице было раньше много голубей. Мы видели, как их ловили. Павловские собаки в Физиологическом институте были тоже все съедены. Доставал их мясо и Дмитрий Павлович. Помню, как я его встретил, он нес собачку из Физиологического института. Шел быстро: собачье мясо, говорили, очень богато белками.
Одно время мне удалось добыть карточки в диетстоловую. Диетстоловая помещалась за Введенской, кажется— на Павловской улице, недалеко от Большого. В столовой была темнота; окна были «зафанерены». На некоторых столах горели коптилки. К столу с коптилкой собирались «обедающие» и вырезали необходимые талоны. Развилась кража: коптилку внезапно тушили, и воры хватали со стола отрезанные талончики и карточки. Раз украли и у меня талончики. Сцены бывали ужасные. Некоторые голодающие буквально приползали к столовой, других втаскивали по лестнице на второй этаж, где помещалась столовая, так как они сами подняться уже не могли. Третьи не могли закрыть рта, и из открытого рта у них сбегала слюна на одежду. Лица были у одних опухшие, налитые какой-то синеватой водой, бледные, у других — страшно худые и темные. А одежды! Голодающих не столько мучил голод, как холод — холод, шедший откуда-то изнутри, непреодолимый, невероятно мучительный. Поэтому кутались как только могли. Женщины ходили в брюках своих умерших мужей, сыновей, братьев (мужчины умирали первыми), обвязывались платками поверх пальто. Еду женщины брали с собой — в столовых не ели. Несли ее детям или тем, кто уже не мог ходить. Через плечо на веревке вешали бидон и в этот бидон клали все: и первое, и второе. Ложки две каши, суп — одна вода. Считалось все же выгодным брать еду по продуктовым карточкам в столовой, так как «отоварить» их иным способом было почти невозможно.
Уходя из этой столовой, я видел однажды страшную картину. На углу Большого и Введенской помещалась спецшкола, военная, для молодежи. Учащиеся там голодали, как и всюду. И умирали. Наконец, школу решили распустить. И вот кто мог — уходил. Некоторых вели под руки матери и сестры, шатались, путались в шинелях, висевших на них, как на вешалках, падали, их волокли. Лежал уже снег, который, конечно, никто не убирал, стоял страшный холод. А внизу, под спецшколой был «Гастроном». Выдавали хлеб. Получавшие всегда просили «довесочки». Эти «довесочки» тут же съедали. Ревниво следили при свете коптилок за весами (в магазинах было особенно темно: перед витринами были воздвигнуты из досок и земли заслоны). Развилось и своеобразное блокадное воровство. Мальчишки, особенно страдавшие от голода (подросткам нужно больше пищи), бросались на хлеб и сразу начинали его есть. Они не пытались убежать: только бы съесть побольше, пока не отняли. Они заранее поднимали воротники, ожидая побоев, ложились на хлеб и ели, ели, ели. А на лестницах домов ожидали другие воры и у ослабевших отнимали продукты, карточки, паспорта. Особенно трудно было пожилым. Те, у которых были отняты карточки, не могли их восстановить. Достаточно было таким ослабевшим не поесть день или два, как они не могли ходить, а когда переставали действовать ноги — наступал конец. Обычно семьи умирали не сразу. Пока в семье был хоть один, кто мог ходить и выкупать хлеб, остальные, лежавшие, были еще живы. Но достаточно было этому последнему перестать ходить или свалиться где-нибудь на улице, на лестнице (особенно тяжело было тем, кто жил на высоких этажах), как наступал конец всей семье.
По улицам лежали трупы. Их никто не подбирал. Кто были умершие? Может быть, у той женщины еще жив ребенок, который ее ждет в пустой холодной и темной квартире? Было очень много женщин, которые кормили своих детей, отнимая у себя необходимый им кусок. Матери эти умирали первыми, а ребе- нок оставался один. Так умерла наша сослуживица по издательству — О. Г. Давидович. Она все отдавала ребенку. Ее нашли мертвой в своей комнате. Она лежала на постели. Ребенок был с ней под одеялом, теребил мать за нос, пытаясь ее «разбудить». А через несколько дней в комнату Давидович пришли ее «богатые» родственники, чтобы взять... но не ребенка, а несколько оставшихся от нее колец и брошек. Ребенок умер позже в детском саду.
У валявшихся на улицах трупов обрезали мягкие части. Началось людоедство! Сперва трупы раздевали, потом обрезали до костей, мяса на них почти не было, обрезанные и голые трупы были страшны.
Людоедство это нельзя осуждать огульно. По большей части оно не было сознательным. Тот, кто обрезал труп, — редко ел это мясо сам. Он либо продавал это мясо, обманывая покупателя, либо кормил им своих близких, чтобы сохранить им жизнь. Ведь самое важное в еде белки. Добыть эти белки было неоткуда. Когда умирает ребенок и знаешь, что его может спасти только мясо, — отрежешь у трупа...
Но были и такие мерзавцы, которые убивали людей, чтобы добыть их мясо для продажи. В огромном красном доме бывшего Человеколюбивого общества (угол Зелениной и Гейслеровского) обнаружили следующее. Кто-то якобы торговал картошкой. Покупателю предлагали заглянуть под диван, где лежала картошка, и, когда он наклонялся, следовал удар топором в затылок. Преступление было обнаружено каким-то покупателем, который заметил на полу несмытую кровь. Были найдены кости многих людей.
Так съели одну из служащих Издательства АН СССР — Вавилову. Она пошла за мясом (ей сказали адрес, где можно было выменять вещи на мясо) и не вернулась. Погибла где-то около Сытного рынка. Она сравнительно хорошо выглядела. Мы боялись выводить детей на улицу даже днем.
Не было ни света, ни воды, ни газет (первая газета стала расклеиваться на заборах только весной — небольшой листок, кажется, раз в две недели), ни телефонов, ни радио! Но все-таки общение между людьми сохранилось. Люди ждали какого-то генерала Кулика, который якобы идет на выручку Ленинграда. С тайной надеждой все повторяли: «Кулик идет».
Улицы были завалены снегом, только посередине оставались тропки. Все были раздражительны до невероятности. Помню, раз я шел по середине Лахтинской улицы, впереди меня характерная блокадная фигура: поверх пальто платок или одеяло, из-под пальто торчат брюки. Идет эта фигура (мужчина или женщина — не разберешь) медленно, волоча ноги (поднять их кверху трудно, а волочить еще можно). Я иду сзади в зеленых бурках, в овчинном «романовском» полушубке, оставшемся у меня еще от Соловков. Иду медленно, с палкой, которую мне добыл С. Д. Балухатый из коллекции А. С. Орлова (Орлов любил делать палки из можжевельника, а Балухатый по отъезде Орлова жил в его квартире и раздавал «нуждающимся» его палки). Вдруг фигура впереди меня останавливается, оборачивается и истошно кричит (крик больше похож на сиплое шипение): «Да проходите же, наконец!» Фигуру раздражало, что я ее не обгоняю, а как ее обгонишь, когда тропка узка и кругом сугробы.
Несмотря на отсутствие света, воды, радио, газет, государственная власть «наблюдала». Был арестован Г. А. Гуковский. Под арестом его заставили что-то подписать1, а потом посадили Б. И. Коплана, А. И. Никифорова. Арестовали и В. М. Жирмунского. Жирмунского и Гуковского вскоре выпустили, и они вылетели на самолете. А Коплан умер в тюрьме от голода. Дома умерла его жена — дочь А. А. Шахматова. А. И. Никифорова выпустили, но он был так истощен, что умер вскоре дома (а был он богатырь, русский молодец кровь с молоком, купался всегда зимой в проруби против Биржи на Стрелке).
(...)
Мне неоднократно приходилось говорить: под следствием людей заставляли подписывать и то, что они не говорили, не писали, не утверждали или то, что они считали совершенными пустяками. В то время, когда власти готовили Ленин­град к сдаче, простой разговор двух людей о том, что им придется делать, как скрываться, если Ленинград займут немцы, считался чуть ли не изменой родине. Поэтому мне и в голову не приходило обвинять в чем-либо Григория Александ­ровича, как и многих других, подписывавших под «крепким» принуждением то, что нужно было следователю-палачу. Я мог им только сочувствовать. Григорий Александрович был арестован в первый раз и, по-видимому, не знал, что на вопросы следователя нужно либо отказаться отвечать, либо говорить как можно меньше. Воображаю следующий разговор его со следователем: Следова­тель. Известно ли вам, что Б. И. Коплан ждет немцев? Гуковский. Какая чушь, он их смертельно боится. Следователь (притворяясь наив­ным). Почему? Гуковский. Он же еврей. Следователь. Но он пра­вославный. Гуковский. Если бы у гестаповцев была голова на плечах, они бы понимали, что он не может быть сионистом. Следователь. Благо­дарю вас, что вы защитили товарища. Подпишите протокол. Гуковский. Протокол не точен. Я не говорил, что у гестаповцев «голова на плечах». Я ска­зал — «если...» Следователь. Не будем же мы ссориться из-за четырех букв. Важно, что вы защитили товарища от клеветы. Гуковский подпи­сывает, и его уводят довольного, что он защитил товарища.
А в протоколе три пункта для обвинения. Против Коплана два: паникер и готов идеологически предаться врагам: предать идеологию советского челове­ка и политически опереться на религию. Против Гуковского: признает «голову на плечах» у гестаповцев, возможность этой «головы», во всяком случае.
Я не анекдот придумал: так именно и строились допросы, такие обвинения и предъявлялись.
(...)
Помню смерть Я. И. Ясинского. Это был высокий, худой и очень красивый старик, похожий на Дон Кихота. Он жил в библиотеке Пушкинского Дома. За стеллажами книг у него стояла походная кровать — раскладушка. Дома у него никого не было, и домой идти он не мог. Он лежал за своими книгами и изредка выходил в вестибюль. Рот у него не закрывался, изо рта текла слюна, лицо было черное, волосы совсем поседели, отросли и создавали жуткий контраст черному цвету лица. Кожа обтянула кости. Особенно страшна была эта кожа у рта. Она становилась тонкой-тонкой и не прикрывала зубов, которые торчали и придавали голове сходство с черепом. Раз он вышел из-за своих стеллажей с одеялом на плечах, волоча ноги, и спросил: «Который час?» Ему ответили. Он переспросил (голос у дистрофиков становился глухим, так как и мускулы голосовых связок атрофировались): «День или ночь?» Он спрашивал в вестибюле, но ведь стекол не было, окна были «зафанерены», и ему не было видно: светло или темно на улице. Через день или два наш заместитель директора по хозяйственной части Канайлов выгнал его из Пушкинского Дома. Канайлов (фамилия-то какая!) выгонял всех, кто пытался пристроиться и умереть в Пушкинском Доме: чтобы не надо было выносить труп. У нас умирали некоторые рабочие, дворники и уборщицы, которых перевели на казарменное положение, оторвали от семьи, а теперь, когда многие не могли дойти до дому, их вышвыривали умирать на тридцатиградусный мороз. Канайлов бдительно следил за всеми, кто ослабевал. Ни один человек не умер в Пушкинском Доме.
Раз я присутствовал при такой сцене. Одна из уборщиц была еще довольно сильна, и она отнимала карточки у умирающих для себя и Канайлова. Я был в кабинете у Канайлова. Входит умирающий рабочий (Канайлов и уборщица думали, что он не сможет уже подняться с постели), вид у него был страшный (изо рта бежала слюна, глаза вылезли, вылезли и зубы). Он появился в дверях кабинета Канайлова как привидение, как полуразложившийся труп и глухо говорил только одно слово: «Карточки, карточки!» Канайлов не сразу разобрал, что тот говорит, но когда понял, что он просит отдать ему карточки, страшно рассвирепел, ругал его и толкнул. Тот упал. Что произошло дальше, не помню. Должно быть, и его вытолкали на улицу.
(...)
Трупы на улице лежали против Института литературы — ближе к Биржевому мосту (месяца два лежал там труп женщины), в сгоревшем здании Мытнинского общежития университета (помню, на первом этаже лежали трупы двух детей), на Кронверкском — против Народного дома, где весной был устроен морг и туда в начале марта мы свезли на детских саночках труп моего отца.
В Институте в это время я ел дрожжевой суп. Этого дрожжевого супа мы ждали более месяца. Слухи о нем подбадривали ленинградцев всю осень. Это было изобретение и в самом деле поддержавшее многих и многих. Делался он так: заставляли бродить массу воды с опилками. Получалась вонючая жидкость, но в ней были белки, спасительные для людей. Можно было съесть даже две тарелки этой вонючей жидкости. Две тарелки! Этой еды совсем не жалели. У нас еще оставались черные сухари. Помню, что я подарил коробку черных сухарей библиотекарше — Софье Емельяновне. У нее умер от истощения муж и умирали дети (двое). Софья Емельяновна и сейчас работает в Институте в библиотеке, а один из ее сыновей стал уже инженером.
Вскоре я перестал ходить. Приходил только за жалованием и за карточками. Однажды зашел за моими карточками отец. Он ходил пешком в свою типографию за карточками для себя и зашел за моими по пути. Как я раскаивался потом, что пустил его идти! Каждое такое «путешествие» отнимало очень много сил, приближало смерть.
Всю нашу семью спасала Зина. Она стояла с двух часов ночи в подъезде нашего дома, чтобы «отоварить» наши продуктовые карточки (только очень немногие могли получить в магазинах то, что им полагалось по карточкам), она ездила с санками за водой на Неву. Мы пробовали добывать воды из снега с крыши, но надо было истратить слишком много топлива, чтобы получить совсем мало воды. Походы за водой были такие. На детские саночки ставили детскую ванну. В ванну клали палки. Эти палки нужны были для того, чтобы вода не очень плескалась. Палки плавали в ванне и не давали воде ходить волнами. Ездили за водой Зина и Тамара Михайлова (она жила у нас на кухне на антресолях). Воду брали у Крестовского моста. «Трасса», по которой ленинградцы ездили за водой, вся обледенела: расплескивавшаяся вода тотчас замерзала на тридцатиградусном морозе. Санки скатывались с середины дороги набок, и многие теряли всю воду. У всех были те же ванны и палки или ведра с палками: палки было изобретение тех лет! Но труднее всего было зачерпнуть воду и потом подняться от Невы на набережную. Люди карабкались на четвереньках, цеплялись за скользкий лед. Сил прорубить ступеньки ни у кого не было. В феврале, впрочем, появилось несколько пунктов, где можно было получить воду: на Большом проспекте у пожарной команды, например. Там открыли люк с водой. Вокруг люка тоже нарос лед. Люди плашмя ползли в ледяную гору и опускали ведра как в колодец. Потом скатывались вниз, держа ведро в обнимку.
В декабре (если не ошибаюсь) появились какие-то возможности эвакуации на машинах через Ладожское озеро. Эту ледовую дорогу называли дорогой смерти (а вовсе не «дорогой жизни», как сусально назвали ее наши писатели впоследствии). Немцы ее обстреливали, дорогу заносило снегом, машины часто проваливались в полыньи (ведь ехали ночью). Рассказывали, что одна мать сошла с ума: она ехала во второй машине, а в первой ехали ее дети, и эта первая машина на ее глазах провалилась под лед. Ее машина быстро объехала полынью, где дети корчились под водой, и помчалась дальше, не останавливаясь. Сколько людей умерло от истощения, было убито, провалилось под лед, замерзло или пропало без вести на этой дороге! Один Бог ведает! У А. Н. Лозановой (фольклористки) погиб на этой дороге муж. Она везла его на детских саночках, так как он уже не мог ходить. По ту сторону Ладоги она оставила его на саночках вместе с чемоданами и пошла получать хлеб. Когда она вернулась с хлебом, ни саней, ни мужа, ни чемоданов не было. Людей грабили, отнимали чемоданы у истощенных, а самих их спускали под лед. Грабежей было очень много. На каждом шагу — подлость и благородство, самопожертвование и крайний эгоизм, воровство и честность.
По этой дороге уехал и наш мерзавец Канайлов. Он принял в штат Института несколько еще здоровых мужчин и предложил им эвакуироваться вместе с ним, но поставил условие, чтобы они никаких своих вещей не брали, а везли его чемоданы. Чемоданы были, впрочем, не его, а онегинские — из онегинского имущества, которое поступило к нам по завещанию Онегина (незаконного сына Александра III — ценителя Пушкина и коллекционера). Онегинские чемоданы были кожаные, желтые. В эти чемоданы были погружены антикварные вещи Пушкинского Дома, в тюки увязаны замечательные ковры (например, был у нас французский ковер конца XVIII века — голубой). Поехал Канайлов вместе со своим помощником — Ехаловым. Это тоже первостепенный мерзавец. Был он сперва профсоюзным работником (профсоюзным вождем), выступал на собраниях, призывал, произносил «зажигательные» речи. Потом был у нас завхозом и крал. Вся компания благополучно перевалила через Ладожское озеро.
А там на каком-то железнодорожном перекрестке Ехалов, подговорив рабочих, сел вместе с ними и всеми коврами на другой поезд (не на тот, на котором собирался ехать Канайлов) и, помахав ручкой Канайлову, уехал. Тот ничего не мог сделать. Теперь Канайлов работает в Саратове, кажется, член Горсовета, вообще — «занимает должность». А в Ленинград не решается вернуться. Но Ехалов решился. Он даже решился сразу после войны предложить свои услуги в Пушкинском Доме, но его вызвали в ЛАХУ и сказали, что его разыскивает уголовный розыск. Он исчез из Академии, но все-таки устроился раздавать квартиры, где-то на Васильевском острове. В качестве начальника по квартирам он получил себе несколько квартир, брал взятки и, в конце концов, был арестован. Явился он перед тем и в Казань; ходил в военной форме (в армии он никогда не служил), с палкой и изображал из себя инвалида войны.
После отъезда Канайлова Институтом стал ведать М. М. Калаушин. Увольнение прекратилось. Напротив, было принято несколько человек — в том числе и наша Тамара Михайлова. М. М. Калаушин сам был уволен перед тем из Института одним из первых. Он работал санитаром, и когда пришел перед отъездом Канайлова наниматься к нам на работу в Институт, я едва его узнал. Лицо его отекло, покрылось пятнами и было совершенно деформировано. В Институте он что-то организовал с карточками, принял В. М. Глинку, приблизил В. М. Мануйлова, а впоследствии взял и М. И. Стеблина-Каменского. Эти четыре человека спасали Институт до 1945 г. Впрочем, Калаушин уехал, оставив главным В. А. Мануйлова.
Когда бы я ни заходил в кабинет Калаушина, он ел. Ел хлеб, обмакивая его в растительное масло. Очевидно, оставались карточки от тех, кто улетал или уезжал по дороге смерти.
Еще до отъезда Канайлова с Ехаловым в Институт были впущены моряки с подводных лодок, которые стояли на Малой Неве прямо против нашего Института. Дело в том, что остатки нашего флота, ледоколы, турбоэлектроход «Вячеслав Молотов» — все были введены в Неву и стояли у берега с левой стороны под защитой окружающих зданий. «Вячеслав Молотов» стоял под защитой Адмиралтейства, ледокол «Ермак» — под защитой Эрмитажа и т. д. Для ценнейших зданий города это соседство не было безопасным. Наши подводные лодки тоже не были приятными соседями, но не только тем, что они могли приманивать к нам немецкие бомбардировщики.
Команды кораблей были пущены к нам в музей и дали обещание давать нашему начальству по тарелке супа. Ради этого их комнаты были обставлены всей лучшей мебелью. Диван Тургенева, кресло Батюшкова, часы Чаадаева и пр. — все отдавалось морякам ради чечевичной похлебки. Чечевица была, действительно, тогда в ходу и казалась необыкновенно вкусной. Кроме того, морякам было разрешено пользоваться библиотекой и пр. Моряки не остались в долгу. Они провели кабель с подводных лодок и дали себе и нашему начальству настоящий электрический свет! И вот началось... Ночами какие-то тени бродили по музею, взламывали шкафы, искали сокровища. Собрание дворянских альбомов очень пострадало. Пострадали и многие шкафы в библиотеке. А весной, когда вскрылась Нева, моряки без предупреждения в один прекрасный день ушли из Института, унеся с собою все, что только было можно. После их ухода я нашел на полу позолоченную дощечку: «Часы Чаадаева». Самих часов не было. На каком дне они лежат сейчас?
Дистрофия развивала клептоманию и у сотрудников Института. Канцелярская служащая (Валентина... отчество и фамилию я забыл) сняла в Институте даже стенные часы, суконную скатерть со стола заседаний и еще что-то. Она ушла потом работать в госпиталь, и больше я ее в Институте не видел. Это была канайловская знакомая.
Зимой одолевали пожары. Дома горели неделями. Их нечем было тушить. Обессиленные люди не могли уследить за своими «буржуйками». В каждом доме были истощенные, которые не могли двигаться, и они сгорали живыми. Ужасный случай был в большом новом доме на Суворовском (дом этот и сейчас стоит — против окон Ахматовой). В него попала бомба, а дом этот был превращен в госпиталь. Бомба была комбинированная — фугасно-зажигательная. Она пробила все этажи, уничтожив лестницу. Пожар начался снизу, и выйти из здания было нельзя. Раненые выбрасывались из окон: лучше разбиться насмерть, чем сгореть.
В Ботаническом саду вымерзли тысячелетние папоротники, вымерзли знаменитые пальмы (помните рассказ Гаршина о пальме, выдавившей стекла оранжереи, вырвавшейся на свободу и замерзшей?).
В нашем доме вымерли семьи путиловских рабочих. Наш дворник Трофим Кондратьевич получал на них карточки и ходил вначале здоровым. На одной с нами площадке, в квартире Колосовских, как мы впоследствии узнали, произошел следующий случай. Женщина (Зина ее знала) забирала к себе в комнату детей умерших путиловских рабочих (я писал уже, что дети часто умирали позднее родителей, так как родители отдавали им свой хлеб), получала на них карточки, но... не кормила. Детей она запирала. Обессиленные дети не могли встать с постелей; они лежали тихо и тихо умирали. Трупы их оставались тут же до начала следующего месяца, пока можно было на них получать еще карточки. Весной эта женщина уехала в Архангельск. Это была тоже форма людоедства, но людоедства самого страшного.
Трупы умерших от истощения почти не портились: они были такие сухие, что могли лежать долго. Семьи умерших не хоронили своих: они получали на них карточки. Страха перед трупами не было, родных не оплакивали — слез тоже не было. В квартирах не запирались двери: на дорогах накапливался лед, как и по всей лестнице (ведь воду носили в ведрах, вода расплескивалась, ее часто проливали обессиленные люди, и вода тотчас замерзала). Холод гулял по квартирам. Так умер фольклорист Калецкий. Он жил где-то около Кировского проспекта. Когда к нему пришли, дверь его квартиры была полуоткрыта. Видно было, что последние жильцы пытались сколоть лед, чтобы ее закрыть, но не смогли. В холодных комнатах, под одеялами, шубами, коврами лежали трупы: сухие, не разложившиеся. Когда умерли эти люди?
(...)
В очередях люди все надеялись: после Кулика ждали и еще кого-то, кто уже идет к Ленинграду. Что делалось вне Ленинграда, мы не знали. Знали только, что немцы не всюду. Есть Россия. Туда, в Россию, уходила дорога смерти, туда летели самолеты, но оттуда почти не поступало еды, во всяком случае для нас. Юра с Ниночкой (своей второй женой) уехали по дороге смерти в машине, которая специально была оборудована и как жилье. Перед отъездом Юра обещал прислать еды. Отец ждал этой еды со страшным нетерпением; все время думал о том, что Юра пришлет копченой колбасы. Он все время говорил о еде, вспоминал об обедах на волжских теплоходах, и когда ел суп (вернее то, что мы называли супом), то очень сопел. Меня, захваченного уже раздражительностью дистрофии, сердило и это сопение (я не понимал, что виновато сердце и эта копченая колбаса, которую он так ждал)...
Расскажу теперь о том, как мы жили в своей квартире на Лахтинской. Мы старались как можно больше лежать в постелях. Накидывали на себя побольше всего теплого. К счастью, у нас были целы стекла. Стекла были прикрыты фанерами (некоторые), заклеены крест-накрест бинтами. Но днем все же было светло. Ложились в постель часов в шесть вечера. Немного читали при свете электрических батареек и коптилок (я вспомнил, как делал коптилки в 1919-м и 1920 г. — тот опыт пригодился). Но спать было очень трудно. Холод был какой-то внутренний. Он пронизывал всего насквозь. Тело вырабатывало слишком мало тепла. Холод был ужаснее голода. Он вызывал внутреннее раздражение. Как будто бы тебя щекотали изнутри. Щекотка охватывала все тело, заставляла ворочаться с боку на бок. Думалось только о еде. Мысли были при этом самые глупые: вот если бы раньше я мог знать, что наступит голод! Вот если бы я запасся консервами, мукой, сахаром, копченой колбасой!
Мы подсчитали с Зиной, сколько дней еще сможем прожить на наших запасах. Если расходовать через день по плитке столярного клея, то хватит на столько-то дней, а если расходовать по плитке через два дня — то на столько-то. И тут же сетовали: почему я не доел своей порции тогда-то? Вот она бы пригодилась сейчас! Почему я не купил в июле в магазине печенья? Я ведь уже знал, что наступит голод. Почему купил всего 11 бутылок рыбьего жира? Надо было зайти в аптеку еще раз, послать Зину. И все в таком же роде, без конца, со страшным раздражением на самого себя, и опять внутренняя щекотка, и опять ворочаешься с боку на бок.
Утром растапливали буржуйку. Топили книгами. В ход шли объемистые тома протоколов заседаний Государственной Думы. Я сжег их все, кроме корректур последних заседаний: это было чрезвычайной редкостью. Книгу нельзя было запихнуть в печку: она бы не горела. Приходилось вырывать по листику и по листику подбрасывать в печурку. При этом надо было листок смять и время от времени выгребать золу: в бумаге было слишком много мела. Утром мы молились, дети тоже. С детьми мы разучивали стихи. Учили наизусть сон Татьяны, бал у Лариных, учили стихи Плещеева: «Из школы дети воротились, как разрумянил их мороз...», учили стихи Ахматовой: «Мне от бабушки татарки...» и др. Детям было четыре года, они уже много знали. Еды они не просили. Только когда садились за стол, ревниво следили, чтобы всем всего было поровну. Садились дети за стол за час, за полтора — как только мама начинала готовить. Я толок в ступке кости. Кости мы варили по многу раз. Кашу делали совсем жидкой, жиже нормального супа, и в нее для густоты подбалтывали картофельную муку, крахмал, найденный нами вместе с «отработанной» манной крупой, которой чистили беленькие кроличьи шубки детей. Дети сами накрывали на стол и молча усаживались. Сидели смирно и следили за тем, как готовилась «еда». Ни разу они не заплакали, ни разу не попросили еще: ведь все делилось поровну.
От разгоревшейся печурки в комнате сразу становилось тепло. Иногда печурка накалялась докрасна. Как было хорошо!
Все люди ходили грязные, но мы умывались, тратили на это стакана два воды и воду не выливали — мыли в ней руки до тех пор, пока вода не становилась черной. Уборная не действовала. Первое время можно было сливать, но потом где-то внизу замерзло. Мы ходили через кухню на чердак. Другие заворачивали сделанное в бумагу и выбрасывали на улицу. Поэтому около домов было опасно ходить. Но тропки все равно были протоптаны по середине мостовой. К счастью, по серьезным делам мы ходили раз в неделю, даже раз в десять дней. И это было понятно: тело переваривало все, да и перевариваемого было слишком мало. Хорошо все-таки, что у нас был пятый этаж и ход на чердак такой удобный... Весной, когда потеплело, на потолке в коридоре (мы ходили в определенные места) появились коричневые пятна.
От топки бумагой засорилась печка. Об этом Зина уже писала. К счастью, мы нашли печника, который пробил кладку в печи, соединил каналы дымохода, и снова можно было топить.
(...)
Я думаю, что подлинная жизнь — это голод, все остальное мираж. В голод люди показали себя, обнажились, освободились от всяческой мишуры: одни оказались замечательные, беспри- мерные герои, другие — злодеи, мерзавцы, убийцы, людоеды. Середины не было. Все было настоящее. Разверзлись небеса, и в небесах был виден Бог. Его ясно видели хорошие. Совершались чудеса.
Бог произнес: «Поелику ты не холоден и не горяч, изблюю тебя из уст моих» (кажется, так в Апокалипсисе).
Человеческий мозг умирал последним. Когда переставали действовать руки и ноги, пальцы не застегивали пуговицы, не было сил закрыть рот, кожа темнела и обтягивала зубы и на лице ясно проступал череп с обнажающимися, смеющимися зубами, мозг продолжал работать. Люди писали дневники, философские сочинения, научные работы, искренне, «от души» мыслили, проявляли необыкновенную твердость, не уступая давлению, не поддаваясь суете и тщеславию.
Художник Чупятов и его жена умерли от голода. Умирая, он рисовал, писал картины. Когда не хватило холста, он писал на фанере и на картоне. Он был «левый» художник, из старинной аристократической семьи, его знали Аничковы. Аничковы передали нам два его наброска, написанные перед смертью: красноликий апокалипсический ангел, полный спокойного гнева на мерзость злых, и Спаситель — в его облике что-то от ленинградских большелобых дистрофиков. Лучшая его картина осталась у Аничковых: темный ленинградский двор колодцем, вниз уходят темные окна, ни единого огня в них нет; смерть там победила жизнь; хотя жизнь, возможно, и жива еще, но у нее нет силы зажечь коптилку. Над двором на фоне темного ночного неба — покров Богоматери. Богоматерь наклонила голову, с ужасом смотрит вниз, как бы видя все, что происходит в темных ленинградских квартирах, и распростерла ризы; на ризах — изображение древнерусского храма (может быть, это храм Покрова-на-Нерли — первого Покровского храма).
Надо, чтобы эта картина не пропала. Душа блокады в ней отражена больше, чем где бы то ни было.

© Vera Tolz-Zilitinkevic, 2020

ПИСЬМО ПЯТОЕ


Ревель, Декабря 1820 года.

BAЛЬДEМAРЪ II, Король Даніи, Государь столь же храбрый, какъ и суевѣрный, горя желаніемъ омыть грѣхи буйной жизни своей кровію идолопоклонниковъ, далъ обѣщаніе обратитъ въ христіанство жителей Эстоніи; переплылъ моря съ отборною дружиною своихъ воиновъ, соединился съ Нѣмцами и Литвою, поразилъ въ жестокомъ бою жителей поморья и поработилъ ихъ власти своей. — Въ тѣ времена феодализма, когда и законная власть ограждала себя рвами и башнями, какъ могли хищники - завоеватели, безъ каменныхъ твердынь страшить другихъ, не трепетавъ сами? Датчане знали это — и скоро подъ ихъ рукою воздвиглись укрѣпленія Ревельскаго замка, Нѣмцами Dom, а Русскими Вышегородомъ именуемаго, въ 1219 году отъ Р. X.

Едва успѣли Датчане укрѣпить городь, сильное войско подступило къ стѣнамъ его: это были жители острова Эзеля. — Четырнадцать дней стояли они подъ Ревелемъ, разводили огни великіе, и грозились сжечь и бойцевъ и бойницы. — Датчане сдѣлали рѣшительную вылазку, бились долго и мужественно, поражали и падали; кровь струилась, число одолѣвало храбрость. — Нечаянный случай превратилъ судьбу сраженія: вѣтрила четырехъ кораблей купеческихъ забѣлѣлись на горизонтѣ, и Эзельцы, увидя ихъ, вообразили что Вальдемаръ везетъ войско для спасенія Ревеля, обратились въ бѣгство, въ безпорядкѣ мешались на ладьи свои, и поспѣшно уплыли на Эзель. — Датчане перевѣшали старѣйшинъ округовъ Іервена и Аллентакена за то, что они помогали врагамъ совѣтами и оружіемъ, а Эстонцевъ обложили тройною, противу прежняго, поголовною податью (въ 1219).

Русскіе, которые Ливонію давно считали своею областію, посылали въ нее звѣроловцевъ, имѣли на Двинѣ крѣпостцу (Кукейносъ), и брали дань съ жителей, съ самыхъ Рыцарей Германскихъ, тамъ поселившихся, весьма удивились нежданому господству Датскому. — Въ 1223 году Ярославъ, Князь Новогородскій, явился со многочисленною ратью подъ стѣнами юнаго Ревеля: — четыре недѣли облежалъ городъ, металъ стрѣлы и каменья; но, вѣроятно, имѣя недостатокъ въ стѣнобитныхъ орудіяхъ, не могъ взять его, и безъ успѣха возвратился домой, съ плѣнниками, съ золотомъ, награбленнымъ въ окрестностяхъ. Жители Эстоніи соединялись съ нимъ во время осады и ревностно, хотя тщетно, помогали Русскимъ.

Въ 1238 году, купцы Любека и Бремена, привлеченные молвою и надеждою корысти къ Ревелю, испросили у Вольдемара II позволеніе селиться близъ укрѣпленій замка, и, обогащенные выгодами, остались тамъ навсегда. — Скоро новый городъ слился стѣнами съ старымъ въ одну окружность, а выгодное мѣстное положеніе онаго, въ торговомъ отношеніи ко всей сѣверной Европѣ, возвело Ревель на степень именитыхъ городовъ Ганзейскихъ.

Между тѣмъ Орденъ изъ гостя Ливоніи становился ея властелиномъ; еще звался данникомъ Россіи—и бралъ дань съ оброчниковъ Русскихъ; кланялся Великимъ Князьямъ — и грабилъ ихъ области, обижалъ промышленниковъ на Чудскомъ озерѣ, на Наровѣ, купцевъ нашихъ въ своихъ городахъ. Недовольный покореніемъ идолопоклонниковъ, онъ отторгалъ и христіянскія земли. — Въ 1223 году, пользуясь несчастіемъ своего сподвижника Вольдемара, заключеннаго Графомъ Шверинымъ, за обольщеніе его жены, въ замкѣ Даненбергскомъ, Епископы и Рыцари захватили самый Ревель. Но, при соединеніи Меченосцевъ къ Ордену Тевтоническому (въ 1237 году) Папа непремѣнно и справедливо требовалъ оть нихъ, чтобы Вольдемару возвращены были прежнія владѣнія. — Невольно и съ сожалѣніемъ отдали ему Рыцари Везенбергъ, Нарву (?) и Ревель, значительно ими укрѣпленный; и воспламененные перунами Ватикана, противу Русскихъ обратили свое оружіе. — Наконецъ и Юрьевъ (нынѣшній Дерптъ) впалъ въ руки крестоносцевъ Ливонскихъ (въ 1224 году).

— Мужественный Князь Вячко, защищаясь въ немъ противу двадцати-тысячной Альбертовой арміи, съ горстью обреченцевъ смерти, палъ какъ Леонидъ. Одинъ только Бояринъ Суздальской спасся изо всей дружины его, чтобы возвѣстить Новугороду и потомству о геройскомъ подвигѣ.

Русскіе метили огнемъ и мечемъ Ордену: Посадникъ Симеонъ разбилъ Нѣмецкаго воеводу Трунду; Князь Литовскій Давидъ (иначе Кастелланъ Гарденскій), предводя Псковитянами, разорилъ Эстонію до самаго Ревеля (1323 года). — Но и Меченосцы зломъ платили за зло, выжигая окрестности Изборска и Пскова.

Въ 1343 году Эстонцы, раздраженные угнетеніями новыхъ своихъ владѣльцевъ, подняли знамя свободы и мстительное желѣзо ихъ обагрилось кровью Нѣмецкою. Около двухъ тысячь дворянъ и Рыцарей заплатили головами за жестокость свою. Замки пылали, осада грозила Ревелю, и Датчане принуждены были просить помощи Орденской. Гермейстеръ Бернгардъ Дрейлевенъ повелъ войско, сильное числомъ, местью и оружіемъ, противъ инсургентовъ. Эстонцы рѣшились умереть съ мечемъ въ рукѣ — и легли всѣ до одного неподалеку отъ Ревеля. Ихъ было 10,000. Совершенное рабство всѣхъ Ливонцевъ было слѣдствіемъ сего благороднаго поступка, достойнаго Спарты и Гельвеціи.

Въ это время вся Эстонія наводнилась властію Ордена: Ревель все еще принадлежалъ Датчанамъ. Наконецъ Вольдемаръ III, тѣснимый Шведами, расхищаемый Рыцарями, увидѣлъ невозможность сохранить желѣзомъ область, которую желѣзомъ пріобрѣли его дѣды — и рѣшился промѣнять оную на золото. — Нѣмцы, купивъ Эстонію вмѣстѣ съ Ревелемъ за 19,000 марокъ (въ 1346 году), поселились въ его окрестностяхъ и смѣшались съ земляками своими, обитателями города; настроили крѣпкихъ замковъ рѣзались, мирились, торговали съ Русскими. Часто мирныя ладьи Рыцарскія носили страхъ грабежа на берега Невы и Волхова; но часто бранные шлемы ихъ обращались въ вѣсовыя чашки — и ратовищемъ копья измѣрялись ткани привозныя: ибо разбой на водѣ и на сухомъ пути заставлялъ самыхъ купцевъ облекаться въ панцыри, а безданная торговля и береговое право заманивали въ торговлю дворянъ и Рыцарей.

Однако удалые наѣздники Русскіе не давали ржавѣть мечамъ крестоносцевъ: какъ снѣгъ, налетали они отъ Ладоги, Пскова, Новагорода на поля Эстоніи; жгли и палили все, что имѣло видъ существованія; истребляли замки, брали города, и, съ награбленнымъ добромъ, увлекая стада и рои плѣнниковъ, исчезали, какъ губительная молнія. Ливонія долго будетъ помнить щитъ - истребитель Князей Булгака и Оболенскаго, Щени и Пенко, Глинскаго, Мстиславскаго, Серебрянаго, Шигъ-Алея. Напрасно заключались мирные договоры; наслѣдная вражда тлѣла подъ дружелюбными хартіями, вдругъ вспыхивала и разливала пламя войны, не всегда счастливой для Россіи, всегда вредной для Ордена. Нѣмцы видѣли въ Русскихъ опасныхъ враговъ; Русскіе въ Ливонской Республикѣ имѣли безпокойнаго сосѣда, который, старашась даже просвѣщенія Россіи, не допускалъ въ нее иноземныхъ художниковъ и Ученыхъ, Князьями и Царями выписываемыхъ.

Наконецъ отдохнула Ливонія подъ властію мудраго Плеттенберга. Имя его ограждало Рыцарскія границы отъ впаденія Русскихъ, которіе не забыли еще битвы при Магольмѣ (въ 1501 году). Но самъ Орденъ примѣтно ослабѣвалъ, утверждаясь не въ доблестяхъ, а въ развратѣ. Албрехтъ Бранденбургскій, Магистръ Нѣмецкаго Ордена въ Пруссіи, принужденный уступить земли онаго Сигизмунду I, разрушеніемъ своего, осиротилъ Ливонскій (въ 1520 году). Введеніе Лютерова Исповѣданія, принесеннаго Андреемъ Кнеппеномъ и Сильвестромъ Тегельмейстеромъ въ Ригу (въ 1552 году), разсѣяло еще большія несогласія. — Граждане Ревеля скоро послѣдовали примѣру Рижцевъ — и Лютеранизмъ вдругъ обнялъ всю Эстонію. Конечно, не Філософія и не просвѣщеніе помогли ему, но алчность Католическихъ Епископовъ и равнодушіе вышшихъ классовъ къ Вѣрѣ. О простомъ народѣ не думали. Онъ съ равнымъ безчувствіемъ слушалъ и Латинскія обедни и Нѣмецкія проповѣди и еще долгое время едва ли треть Эстоніи имѣла церкви, едва ли треть церквей пасторовъ. — Дворянство Ливонское, составлявшее прежде только преимущественный (allodial) классъ подданныхъ (sujet, fief еt vassal) Ордена, сему политическому перевороту обязано своимъ независимымъ существованіемъ. — Черезъ покупку (на время) у Гермейстеровъ и Епископовъ земель, или приобрѣтеніемъ оныхъ закладами отъ Рыцарей, арендами отъ Ордена, мало по малу входили они въ права наслѣдственніхъ владѣльцевъ; Гросмейстеръ Юнгингенъ (въ 1397 году) и нѣкоторые Епископы, въ особенности Сильвестръ (въ 1457 году) разширили права дворянства позволеніемъ наслѣдовать или передавать наслѣдіе до 5 колѣна обоихъ половъ. По разрушеніи Епископствъ, возрасли имѣнія и права дворянъ. Послѣ реформаціи явились они въ видѣ Коннаго сословія (Corpus equestrus), составляющаго уже часть Республики. Наконецъ Сигизмундъ скрѣпилъ законнымъ позволеніемъ всё то, что дворянство захватило случайностію. Въ эту же эпоху вассалы обратились въ крѣпостныхъ рабовъ владѣльцевъ своихъ, которые желѣзной рукой держали власть самоуправства, на землѣ и на водахъ (zu Landten und zu Wasser), какъ писались они.

Орденъ, ревностно покровительствуя Лютерову Исповѣданію, не перемѣнилъ однако же Религіи. Кажется, въ забвеніи обрядовъ Католическихъ состояла вся ихъ приверженностъ къ Вѣрѣ новой; и ни одинъ Историкъ не счелъ за важное упомянуть, когда Рыцари обратились въ Лютеранство.

Между тѣмъ Грозный Іоаннъ, сокрушитель Ордена, уже царствовалъ, уже собиралъ отторженныя пришлецами области, — и неплатежъ дани, извѣстной у Нѣмцевъ подъ именемъ Glaubes-Zins, подалъ случай къ новымъ боямъ съ Рыцарями. Годъ 1558й былъ вѣстникомъ ихъ паденія: — двадцать городовъ Ливонскихъ пали въ прахъ передъ воеводами Русскими, и побѣдный мечь ихъ сверкалъ болѣе пяти разъ въ окружностяхъ Дерпта, Риги, Ревеля. Подъ самыми стѣнами сего послѣдняго Михаилъ Репнинъ и Дмитрій Курляшевъ смяли крестоносные эскадроны, а въ 1560 году Князья Курбскій и Адашевъ сожгли замокъ Фег-Фейеръ, принадлежавшій Епископу Ревельскому. — Юный Кетлеръ, послѣдній Гермейстеръ дряхлѣющаго Ордена, не могь своею дерзостію вдохнуть ему новыхъ силъ, и, видя Русскихъ владѣтелями Дерпта, Фелліна, Везенберга, испытавъ свое безсиліе подъ Лаисомъ и въ битвѣ Эрмесской (въ 1560 году), не имѣлъ довольно твердости духа, чтобъ подражать предмѣстнику своему Фюрстенбергу, умершему и въ цѣпяхъ независимымъ; искалъ помощи у Сигизмунда, и постыдно промѣнялъ мантію Гермейстера на жезлъ Герцогства Курляндскаго и Семигальскаго, отдавъ Полякамъ Ригу. Гордость Рыцарей пробудилась для униженія: со слезами сложили они почетные знаки духовнаго своего Ордена, а самъ Орденъ, прежде столь знаменитый, исчезъ, какъ грозное привидѣніе.

Это произошло два года спустя послѣ конца власти Рыцарской въ Ревелѣ. Сей городъ, забытый, оставленный Гермейстеромъ, не однажды просилъ у него помощи, для сопротивленія Русскимъ, и не получалъ, ибо не могъ получить ее. Примѣръ Антона Тиля, Бургомистра Дерптскаго, Минина крестоносцевъ, не возбудилъ соревнованія въ закаленныхъ своекорыстіемъ сердцахъ его собратій. Въ 1561 году Ревельцы въ послѣдній разъ извѣстили Орденъ о своей опасности, — и поддались Шведамъ при Королѣ Эрикѣ ХІѴ.

Въ 1571 году Ревель, защищаемый Шведами, упорно противился соединеннымъ силамъ, Грознаго и Магнуса, минутнаго Царя небывалаго Царства Ливонскаго. Русскіе повели насыпи, прикатили деревянныя башни, громили городъ изъ великанскихъ пушекъ своихъ; но духъ осажденныхъ не упалъ вмѣстѣ сь стѣнами, — море доставляло имъ помощь и убѣжище. Ревель держался. Скоро хлынули дожди осенніе, взвилась зима надъ головой, приспѣли морозы; а нетерпѣливые ратники тѣхъ временъ не любили воевать съ снѣгами, съ вьюгами и надъ камнями пытать саблей своихъ. Войско роптало. Каленыя ядра и льстивыя обѣщанія поверенныхъ Магнуса: измѣнниковъ Крузе и Гаубе, оставались тщетны. Іоаннъ извѣрился; смерть казалась свободнымъ гражданам крашѣ подданства Царю грозному, и воеводы Московскіе, Бояринъ Яковлевъ, Князья Кропоткинъ и Лыковъ не могли, ибо не умели, взять города, только буйствовали въ окрестностяхъ, взорвали монастырь Св. Бригитты, и сняли осаду. Магнусъ со стыдомъ ушелъ въ Оберпаленъ; Русскіе двинулись на Югъ Ливоніи не безъ добычи, но безъ славы.

Скоро новая гроза грянула надъ Ревелемъ. Въ бурную зиму 1557 года пятидесяти-тысячное войско Іоанново облегло городъ. Въ концѣ Генваря открылся огонь съ батарей осадныхъ, и домы Ревельскіе запылали, твердыни рушились. Но воеводы (Князья: Мстиславскій, Ростовскій, Шереметевъ) считаясь въ старшинствѣ, безъ пользы теряли людей въ окопахъ оть стужи, въ полѣ отъ вылазокъ неприятельскихъ, и не отважились ни на что рѣшительное, Шереметевъ (Иванъ) обѣщалъ взять городъ или умереть, и сложил голову, не взявь онаго. Между тѣмъ Ревельцы были въ крайности: ждали помощи съ моря и видѣли одни трупы союзниковъ; но вихри и мятели, отнимая надежду у нихъ, отнимали смѣлость и у Русскихъ. Горнъ, (Коммендантъ города) вѣдалъ, что вожди Грознага ненавидятъ другъ друга, а войска имъ не вѣрятъ— и отвергалъ предложенія сдачи. Россіяне удалились.

Счастіе привлекаетъ друзей, неудачи множатъ неприятелей. Шенкенбергъ, прозванный Аннибаломъ, сынъ Ревельскаго ремесленника, предводя толпами крестьянъ, преслѣдовалъ шестинедѣльною осадою утомленныхъ Россіянъ, даже отнималъ города, бралъ наши замки, мучилъ, терзалъ плѣнниковъ. Онъ кончилъ жизнь на Псковой висѣлицѣ; но въ тѣ времена и Герои спасители отечества гибли на плахѣ.

Въ 1590 году, Іоаннъ III, Король Шведскій, воюя несчастливо противу Царя Феодора, потерялъ въ одномъ Ревелѣ 6000 человѣкъ, отъ холода и болѣзней.

По смерти Баторія, Сигизмундъ ІІІ, избранный вдругъ на престолъ Литвы и Швеціи, принялъ сначала скипетръ Польши, съ обѣщаніемъ присовокупить къ ней Эстонію и съ Ревелемъ. Карлъ, Герцогъ Зюйдерманландскій, Регентъ Королевства, сорвалъ съ него корону, которую хотѣлъ онъ раздробить, и самъ облекся въ порфиру Швеціи, подъ именемъ Карла IX. Въ 1600 году онъ высадилъ въ Ревелѣ противу Сигизмунда 9000 воиновъ, завоевалъ всю Ливонію; но въ 1605 году, разбитый Ходкевичемъ подъ высотами Кирхгольма, уже спѣшилъ черезъ Ревель въ Стокгольмъ. Въ этомъ сраженіи Карлъ обязанъ былъ спасеніемъ жизни Ливонскому дворянину Генриху Вреде, который отдавъ ему лошадь свою, былъ изрубленъ Поляками.

Полтора вѣка владѣли Шведы симъ древнимъ наслѣдіемъ Россіи. Эстоніею, какъ воротами, вторгались они въ сердце нашего отечества, проникали за Новгородъ, и мечемъ пожинали то, что забылъ истребить огонь Польскій. Но времена переходчивы! Россіяне, предводимые преобразовательнымъ духомъ Петра, ударами Шведовъ научились поражать ихъ самихъ, и скоро втоптали прежнихъ своихъ побѣдителей въ ущелья Финляндіи. Нарва пала; Рига склонилась къ стопамъ Исполина - Царя, — и власть Русскихъ, подобно морю, обтекла кругомъ Ревеля: онъ стоялъ крѣпко. Коммендантомъ города был тогда неколебимый Паткуль, братъ Паткуля, знаменитаго своими бѣдствіями. Тщетно надвигались съ моря и съ суши силы Русскія, напрасно грозили батареи разрушеніемъ — онъ спокойно смотрѣлъ на встающіе раскаты предъ бастіонами своими — и готовился къ отчаянной оборонѣ, какой Кошкаровъ въ Лаисѣ и Икскуль Фонъ-Паденормъ въ Нейгаузенѣ дали ему славные примѣры. Къ несчастію, въ городѣ, отъ множества окрестныхъ жителей, туда сокрывшихся, оказалась язва; недостатокъ воды довершилъ бѣдствіе: Русскіе отвели ее въ сторону, перекопавъ древній каменный водопроводъ, наполняющій изъ, такъ называемаго, бумажнаго озера (собственно Oberst-See) весь городъ. Ропотъ разлился въ народѣ и гарнизонѣ; Паткуль видѣлъ это, терпѣлъ самъ — и не сдавался. Но силы гражданъ истощились, жажда физическая превозмогла жажду славы, и всѣ Бургомистры, Ратсгеры, старѣйшины Ревельскіе, не смотря на Комменданта, послали депутацію къ побѣдителю и отдали ему ключи города въ замѣну ключей водныхъ. Капитуляція конфирмована была Великимъ Петромъ 29 Сентября 1710 года —- и Подполковникъ Зотовъ смѣнилъ храбраго Паткуля.

Съ тѣхъ поръ Эстонія наслаждается ненарушимымъ спокойствіемъ, и Ревель не видалъ дыму вражескаго на поляхъ окружныхъ. Только въ 1790 году Шведский Флотъ, состоявшій изъ 23 кораблей и 8 фрегатовъ, явился подъ пушками дальнихъ батарей Ревельскихъ, въ намѣреніи взять городъ; но Адмиралъ Чичаговъ нажидалъ его съ 10 кораблями, сражался три часа, удачно отразилъ напоръ авангарда, и Шведы вдругъ обратились назадъ, страшась, чтобы перемѣняющійся вѣтръ не заперъ имъ выхода.

Полторы тысячи убитыми и два корабля, изъ коихъ одинъ сожженъ, а другой взятъ въ плѣнъ, составляли уронъ Шведовъ; они столь увѣрены были въ успѣхѣ своего Предпріятія, что заготовили пригласительные билеты на ужинъ, который предполагали дать въ Екатериненталѣ.
----------------------------------------------------------------------------------------------
На вопросъ о нравахъ жителей Ревельскихъ въ особенности, лѣтопись Ливоніи безотвѣтна. Впрочемъ описаніе домашней жизни обитателей Вендена (столицы Гермейстеровъ), Дерпта и Риги можетъ вамъ вѣрно показать ихъ обычай. Сначала смиреніе и бѣдность были девизомъ крестоносцевъ Ливонскихъ, но въ послѣдствіи они оставили ихъ вассаламъ своимъ. Промѣняли полотно и замшу Рыцарскихъ одеждъ сперва на камлотъ, потомъ на сукно, наконецъ на бархатъ. Украсили женъ своихъ перлами и дорогими алмазами, а сами охотнѣе наряжались въ золотыя цѣпи, нежели въ стальной кирасъ. Роскошь взошла до неимовѣрной степени: Фохтъ Вейсенштейна, Фонъ-Туйленъ, носилъ на шеѣ цѣпочку въ 21 фунтъ изъ чистаго золота. Одинъ Командоръ Ревельскій не иначе проѣзжалъ по городу, какъ съ тремя конными богатоубранными трубачами, возвѣщавшими его поѣздъ, и головной уборъ дѣвицы Тизенгаузенъ, невѣсты какого-то Рингенскаго помѣщика, цѣнился о сто тысячь рейхсталеровъ. Со всемъ тѣмъ Ливонія, знаменитая въ отношеніяхъ торговомъ и военномъ, не была таковою въ просвѣщеніи. Блескъ золотыхъ парчей и сіяніе роскоши не освѣтили умомъ Рыцарей, дворянъ и Духовныхъ, погрязшихъ въ грубомъ невѣжествѣ. Они расточались на лошадей, соколовъ, собакъ, и даже въ церковь ходили съ сими послѣдними. Повѣсивъ мечь и крестъ на спину, Рыцари съ крушками въ рукахъ, подвизались на поприщѣ разврата, и напрасно въ заморскихъ винахъ искали мужества предковъ своихъ. Буйствомъ встрѣчали дни, въ питьѣ провождали ночи. Шахматы, кости, шашки и родъ биліарда, Pilken-Tafel называемаго, были ихъ занятіемъ; чудесныя пляски и фигляры ихъ увеселеніемъ. Каждыя крестины, каждая сватьба подавали новыя причины къ пирамъ, и со всѣхъ концевъ стекались на оныя дворянство и рыцарство. Встрѣчали далеко за городомъ невѣсту, которая едва передвигалась, задавленная множествомъ тяжелыхъ украшеній, и на богатоубранныхъ коняхъ скакали кругомъ колесницы ея. Ломились столы отъ серебряной посуды, въ ожиданіи гостей, которые уже готовились состязаться на поприщѣ пресыщенія. Кельхъ сохранилъ тамъ описаніе одного постнаго обѣда, Ревельскимъ Епископомъ на турнире даннаго: оный состоялъ изъ 50 различныхъ блюдъ. Тогда братья Ордена забыли уже предковъ своихъ, которые однимъ картофелемъ угощали Епископовъ!

По роду жизни дворянъ и Рыцарей можно судить о развратѣ ихъ нравовъ. Безнаказанность преступленія произвела торжество порока. Не стало узъ священныхъ, однѣ желанія обратились въ законы. Рыцари бросали женъ своихъ и брали многихъ наложницъ —- позабывъ и честь и Вѣру; — а гдѣ онѣ безъ уваженія, тамъ всѣ страсти безъ узды. Въ 15 вѣкѣ нѣкто Тизенгаузенъ утопилъ въ мѣшке сестру свою за то, что она желала вступить въ бракъ съ его секретаремъ!

Мѣщане, купцы и всѣ граждане Ревеля, въ подражаніе высшимъ классамъ, едва ли не превосходили своихъ учителей; цвѣтущая Ганза доставляла имъ средства для роскоши, а примѣръ дворянъ воспламенялъ ее. Вѣчные праздники царствовали въ городахъ и замкахъ; вѣчныя слезы въ деревняхъ. «Эстонія была тогда земнымъ раемъ!» восклицаетъ Люденій. Конечно, онъ не былъ вассаломъ. Вся тягота налоговъ, работъ и войны падала на бѣдныхъ обитателей Эстоніи, коихъ владѣльцы мучили изъ прихотей.

Первая народная школа учреждена была на Вышгородѣ Королемъ Датскимъ Эрикомъ VIII, еще въ 1319 году; но это не препятствовало большей части жителей Ревельскихъ быть безграмотными. Языкъ, употребительный у дворянъ, былъ такъ называемый Plat-deutsch. Дипломатическія бумаги до XVI вѣка писались всѣ по Латыни; но съ 1511 года, по-Нѣмецки, нарѣчіемъ, какимъ писалъ Рюссовъ. Ревель не произвелъ ни одного Поэта; да и во всей Ливоніи, исключая Хрониковъ, до ХѴIIІ вѣка совсѣмъ не было Писателей.

Эстонское нарѣчіе Ревельскаго округа считается самымъ правильнымъ и чистымъ.

Ревель былъ Командорствомъ Ордена; въ немъ всегда жили: одинъ Командоръ и одинъ Епископъ, послѣдній сверхъ сего имѣлъ во владѣніи замки Фег-фейеръ и Борхгольмъ. Ревель имѣлъ право чеканить монету съ весьма давняго времени. Эту привилегію пожаловала ему Датская Королева Маргарита Самбиріа, съ приказаніемъ, дѣлать монеты съ ушками, въ 1266 году.

Наконецъ замѣтимъ, что жители Ревелѣскіе, переходя изъ-подъ одной власти подъ другую, не преставали быть вольными, сохранили свой отличительной характеръ честности въ политическомъ быту, Любекскіе законы въ гражданском судопроизводствѣ, и всегда своимъ согласіемъ скрѣпляли договоры, начертанные рукою побѣдителя или необходимости.

----------------------------------------------------------------------
Вотъ и вся достопамятная хроника столицы Эстонской! Она, безъ сомнѣнія, заслуживаетъ мѣсто въ лѣтописяхъ нашего отечества, ибо имѣла сильное вліяніе на судьбу сѣверныхъ ея областей. При томъ столь близкое сосѣдство наше съ Рыцарями креста и меча, съ сими дворянами Божіими, какъ звали ихъ Русскіе, даетъ ей какую-то особенную привлекательность, какой-то романической характеръ, можетъ статъся, слишкомъ бѣдный для ума, но еще роскошный для воображенія. Сіи башни, лелѣянныя вѣками, сіи бойницы, поросшія мхомъ древности, сіи развалины замковъ Рыцарскихъ, вблизи и вдалекѣ отъ Ревеля разбросанныхъ — невольно погружаютъ въ думу; вѣки, давно протекшіе, мелъкають въ туманахь воспоминанія, и съ ними вьется въ душѣ грустное предчувствіе будущаго.

Нынѣ безпрестанныя вьюги и бездонные снѣга помѣшали мнѣ осмотрѣть окрестныя развалины. Значущихъ нетъ ближе 50 верстъ. Прочія уступили свое мѣсто новымъ дачамъ. По неволѣ до будущаго лѣта усмирилъ я кипящее любопытство свое, а тогда, если возможно будетъ, друзья мои, возвращеніе мое въ Ревель я опишу вамъ остатки гордаго замка Везенберга, Падис-Клостера, Борхгольма, Фег-фейера и другихъ. По названію сего послѣдняго (Veg-feuer) Чистилищемъ, вы можете догадаться, что онъ принадлежалъ Епископамъ, которые, соединивъ въ себѣ власть воинскую и духовную, владѣли умами безправными, для земныхъ выгодъ преграждали небо, и золотомъ разрѣшали узлы преступной совѣсти. Но скоро могущество ихъ, ослабленное примѣрами ихъ жизни упало; споръ за преимущества, за одежду, дѣлежъ береговаго права и захватываніе чужихъ земель производили частыя ссоры между Епископами и Рыцарями, и, случалось, что раздраженные братья Ордена осаждали ихъ замки; осыпаемые градомъ камней и проклятій, взбирались на гребни стенъ, и тогда все падало подъ

сокрушительнымъ ихъ оружіемъ, все исчезало подъ пламенемъ мести. Бывали не разъ безуспѣшны предпріятія Рыцарей; и не разъ случалось имъ, возвращаясь къ замкамъ своимъ, находить оные въ пеплѣ отъ факеловъ Епископскихъ.

Въ четырехъ верстахъ отъ Ревеля по Нарвской дорогѣ, возвышаются развалины монастыря Св. Бригитты, Эрикомъ V построеннаго. Одна башня и нѣсколько стѣнъ пережили разрушеніе прочихъ. Индѣ полурухнувшіе своды грозятъ любопытному страннику; тлѣніе сѣетъ на нихъ кудрявые мхи. Сказываютъ, что подземной ходъ простирался отъ сего мужскаго монастыря въ монастырь женскій, среди Нижгорода существовавшій. Не ручаюсь за это преданіе; но за вѣрное выдаю, что подземелья сіи существовали, ибо выходы оныхъ не обрушены до сихъ поръ; запоздалый суевѣръ, олицетворяя воображеніемъ старинныя сказки, мнитъ видѣть тамъ блуждающія привиденія, и спѣшитъ, мимо слѣдимый собственною боязнию. Воинство Грознаго, осаждая Ревель, взорвало сей монастырь, и съ тѣхъ поръ опрокинутыя стѣны его лежатъ въ заплывшихъ рвахъ на память Католицизма и посѣщения Русскихъ; съ тѣхъ поръ (какъ говоритъ юный поэтъ нашъ)

„Не смѣла времени коснуться къ нимъ рука,
„И возлегли на нихъ усталые вѣка! —“

По дороге къ Пернау, не вдалекѣ отъ города, склоняются къ землѣ: огромный деревянный крестъ и два небольшихъ каменныхъ, поставленные въ воспоминаніе нѣсколькихъ Шварцен - Гейптеровъ, убитыхъ на этомъ мѣстѣ въ стычкѣ съ Русскими наѣздниками (въ 1545 году). Нѣмцы говорятъ, что они остались побѣдителями, и я вѣрю; однако же, видно, это было для нихъ большою рѣдкостію, потому что въ залѣ Черноголовыхъ братьевъ есть картина, представляющая въ разныхъ видахъ столь ничтожное дѣло.
-------------------------------------------------------------------
Теперь обратимся къ самому Ревелю. — А что значитъ слово Ревель? восклицаете вы; откуда взялось оно? почему и когда обратилось въ прозваніе города? «Признаюсь, друзья мои, на эти вопросы врядъ ли самые старожилы Ревельскіе могутъ отвѣчать съ увѣренностію. Правда, многіе Антикваріи утверждаютъ, будто имя Reval происходитъ отъ сокращенія слова Regen-val, т. е. паденія дождя: но какъ сей феноменъ тамъ очень не рѣдокъ, то и весьма трудно предположить, будто бы дождь былъ девизомъ первыхъ строителей сего города; и только подъ этимологическимъ молоткомъ г-дъ корнеискателей могло оно зазвучать подобнымъ образомъ. Другое преданіе, болѣе общее, но едва ли болѣе справедливое, говоритъ, что Вальдемаръ II, преслѣдуя дикую козу, вонзилъ въ нее стрѣлу: она сверглась съ утеса, на которомъ стоитъ теперь замокъ и, что Король, въ память сего случая, назвалъ будущій городъ Ревалемъ, отъ слова Reval, т. е. паденіе серны; но, кажется, самое вѣроятное есть то, что имя Ревеля проистекаетъ отъ многихъ грядъ подводныхъ камней, по всѣмъ направленіямъ рейды его окружающихъ. Гряды сіи по-Англійски называются Reaf, по-Нѣмецки и Датски Rief, откуда и къ намъ перешли съ природнымъ названіемъ рифовъ.

Что касается до Русскаго прозвища Ревеля Колыванемъ: происхожденіе онаго неизвѣстно. Баронъ Шафировъ, Окольничій Петра Великаго, съ весьма остроумною политикою, произвелъ имя Колываня отъ кола (т. е. ограды) Ивана. Но мне кажется ненужнымъ искать тому причинъ столь высоко; и вотъ каково о томъ мнѣніе профессора Рикерса, съ которымъ я бесѣдовалъ о всемъ, до Ревеля касающемся. «Русскіе, приходя къ окружнымъ жителямъ Ревельскимъ, говорилъ онъ, и не-разумѣя нарѣчія страны, въ насмѣшку называли ихъ какимъ - нибудь страннымъ для слуха своего словомъ. Kule-wana (т. е. послушай, старикъ! послушай, братъ!) есть самый употребителъный терминъ языка Эстонскаго; и такъ мудрено ли, что, называя Эстонцевъ Кулеванами, они передали имя обитателей города самому городу? Въ самомъ дѣлѣ, Русскіе простолюдины и теперь зовутъ Эстонцевъ Кулями и Кулицами отъ слова Kule; точна также и Англичанъ кличутъ они Асеями отъ слова Y’say (я говорю). Но оставимъ подобные изысканія въ жертву пыли архивной, чтобы самимъ не сдѣлаться жертвою скуки, и обратимся къ древностямъ города. Взоръ памяти ведетъ меня на стѣны замка Вышегородскаго. Зима, облекая въ пушистый снѣгъ башни и раскаты, кажется, говоритъ: они отжили красное лѣто свое.» Здѣсь-то, шесть вѣковъ назадъ, безстрашные Датчане красовались трофеями, воспѣвали подвиги свои въ пѣсняхъ побѣдныхъ и черезъ синее море стремили взоры къ отчизнѣ, гдѣ ждало ихъ сердце любезной и тихий очагъ родины. Здѣсь звучалъ призывный рогъ эскадроновъ Рыцарскихъ, возвращавшихся съ бою, или съ разъѣзда, или изъ дальнаго похода Германскаго; и подъемный мостъ, гремя тяжкими цѣпями, ложился къ ногамъ нетерпѣливыхъ всадниковъ, и мочные переклады его, зыблясь, скрыпѣли подъ копытами усталыхъ коней. Въ сіи-то каменныя забрала вонзались нѣкогда стрѣлы Новогородскія и багрили ихъ кровию Датчанъ и Нѣмцевъ: - вотъ башня, въ которой остались ядра наши со временъ Грознаго. Не смотря на глубокій снѣгъ, я вскарабкался на валъ, и поклонился землякамъ своимъ. Сіи ядра каменныя, кажется, изъ дикаго гранита, округлены весьма хорошо; величиной будутъ съ 96-фунтовое каронадное ядро, и почти всѣ (числомъ 8 или 9) врѣзались на одной линіи весьма высоко отъ горизонта земли. Некоторыя изъ нихъ вошли въ стѣну совсѣмъ, другія втиснуты только до половины.

Могу ли живописать, друзья мои, прелестные виды, которые безграничною панорамою раскидываются передъ глазами, съ холма Вышегородскаго! Безмолвенъ схожу я съ высокихъ стѣнъ его, озираясь на рядъ круглыхъ и четвероугольных башенъ, вѣнчающихъ замокъ. По нимъ изрѣдка вьется одинокая ива, или чахлый репейникъ, тихо бесѣдуя съ вѣтромъ мимолетнымъ.

Вотъ церковь Богородицы Рижской, собственно Dom-Kirche называемая. Войдемъ въ нее, посмотрѣть на гробницу знаменитаго Понта Де-ла Гардія, котораго суевѣріе изгнало изъ его отечества, Франціи, счастіе увѣнчало славою искуснаго полководца, а, ничтожныя почести были виною смерти. Коммендантъ Нарвы, желая доказатъ свое усердіе къ побѣдителямъ Русскихъ, на возвратномъ пути ихъ въ Стокгольмъ, приготовилъ, для переѣзда Де-ла-Гардія черезъ Нарову, шнеку, отягощенную украшеніями и пушками. Едва выѣхалъ онъ на средину рѣкі, почетные выстрѣлы раздались съ крѣпости; отвѣтный залпъ полетѣлъ со шнеки: онъ былъ послѣднимъ. Старое судно, треснувъ отъ удара, пошло ко дну; волны поглотили героя. Тѣло его переняли уже на другой день, перевезли въ Ревель, и здѣсь неизмѣнная отчизна, земля, простерла къ изгнаннику хладныя свои объятія. Придѣлъ церкви скрываетъ въ себѣ весьма простую каменную его гробницу. Тамъ же похороненъ извѣстный храбростію въ войнѣ со Шведами Адмиралъ Самуилъ Грейгъ; богатое надгробіе возвышается надъ прахомъ его. Нѣсколько шаговъ раздѣляютъ два вѣка, двѣ знаменитыя эпохи нашей Исторіи: междуцарствіе и Де-ла-Гардій! Грейгъ и Россіяне на скалахъ Свеаборга! Какая утѣшительная параллель.

Болѣе въ Dom-Kirche ничего нѣтъ замѣчательнаго: и хотя она заложена была Вольдемаромъ II, основателемъ города, пожаръ истребилъ старинное зданіе; а это, воздвигнутое въ 1683 году, принадлежитъ не къ древней, но къ средне готической архитектурѣ. Заглянувъ мелькомъ въ Рыцарской домъ (Ritter-Haus), гдѣ теперь дворянская зала и присутственныя мѣста, мы не найдемъ пищи любопытству; одни гербы напоминаютъ тамъ о существовании Ордена, а все прочее замѣнилось настоящимъ вкусомъ. Передъ этимъ домомъ, на небольшой площади, учреждались въ старину турниры; здѣсь копья Рыцарей ломались о желѣзную грудь сопротивниковъ; здѣсь серебряный голубь въ зыбкомъ местѣ ожидалъ смертельнаго удара, или скользкій шаръ манилъ и обманывалъ руку опытнаго ѣздока. Исторія сохранила только одинъ разсказъ о турнирѣ, здѣсь бывшемъ въ 1538 году. Всѣ Ливонскіе Рыцари и дворяне съѣхались на оной; самъ Гермейстеръ Бруггеней на немъ присутствовалъ; праздникъ начался пированьемъ, турниръ кончился битвою. Неизвѣстный Рыцарь, въ блестящихъ латахъ, съ опущеннымъ наличникомъ, птицей влетѣлъ за рѣшетку, крутился по ристалищу на бурномъ конѣ, и вызывную перчатку повергъ передъ первымъ бойцемъ изъ Лучшихъ Рыцарей. Взоры всѣхъ устремились на невѣдомаго смѣльчака: противники разскакались, взяли стремена и, опустивъ копья, понеслись на встрѣчу другъ друга. Громко звукнули тяжкія латы; Рыцарь Ревельскій вылетѣлъ изъ сѣдла и, оглушенный ударомъ неизвѣстнаго, простерся на землѣ, покрытый стыдомъ и прахомъ. Рукоплесканія огласили неизвѣстнаго Рыцаря побѣдителемъ, и Герольдъ возвѣстилъ, что онъ выигралъ призъ. Однако, принимая оный изъ рукъ Гермейстера, должно было открыть лице свое: побѣдитель долго не соглашался, медлилъ и наконецъ тихо поднялъ забрало шлема: — кто опишетъ изумленіе всѣхъ Рыцарей? передъ ними стоялъ простой торговецъ Ревельскій! Въ порывѣ оскорбленной гордости возвѣстили они, что впередъ, кромѣ братьевъ Ордена, никто не будетъ впущенъ за рѣшетку: Дворяне и всѣ именитые жильцы города, униженные симъ исключеніемъ изъ турнира, горячо вступились за честь свою. Обѣ стороны требовали: ни одна не хотѣла уступить; спорили, грозили; отъ словъ дошло до ударовъ, и бой завязался: Рыцари смѣшались съ дворянами, съ Шварцен-Гейптерами; копьями поражали другъ друга, рубились и кололись мечами.

Испуганный Гермейстеръ просилъ, уговаривалъ, повелѣвалъ — его не слушали; повергъ шляпу, даже мантію на ристалище, въ знакъ окончанія турнира— никто ие замѣчалъ этаго. Наконецъ Бургомистру Фегезаку, человѣку всѣми уважаемому, удалось возстановить спокойствіе. Противники разстались, грозя другъ другу —- и побоище кончилось смертію и ранами многихъ. —

Бывший дворецъ Королей Шведскихъ занятъ теперь коронными присутственными мѣстами. Въ немь нѣтъ никакихъ слѣдовъ древности, и я поведу васъ отъ разрушающихся бойницъ Вышгорода въ Нижгородъ, сквозь нависшія подъ башнею ворота. Было время, когда, послѣ вечерней зари, они затворялись на всю ночь, и запоздавшій за дружнимъ стаканомъ Вышгородецъ должень былъ платить пошлину (Speer-Geld), чтобы пройти домой. Теперь уже нѣтъ скрыпучихъ половницъ, окованныхъ дебелыми полосами желѣза; но тяжкіе пробои, на которыхъ вращались онѣ, существуютъ понынѣ.

Скатная, узкая улица между огромною стѣною и прекраснымъ домомъ Г. Кольбарса, стоящимъ на круглой горѣ, (Blocks-Berg называемой) проводитъ насъ къ лабиринту улицъ Нижгородскихъ. Теперь я хочу разсказать вамъ исторію новыхъ воротъ (Schmidt-Forst), которыя въ теченіе двухъ вѣковъ загаворены были, какъ врата храма Януса. Вотъ тому причины:

Во время Феодальной власти Рыцарей надъ Эстоніею, жизнь и смерть подданныхъ заключались въ волѣ владѣльцевъ. Между сими послѣдними Икскуль, владѣтель Рейзенберга, отличался жестокостію къ вассаламъ своимъ. Не было границъ его тиранству, но были онѣ для терпѣнія человѣческаго. Должно замѣтить, что Ревель, въ силу законовъ, имь сохраненныхъ, имѣлъ право каждое убийство, на городской землѣ совершенное, отмщевать смертію убійцы. Икскулъ не зналъ, или не хотѣлъ знать этаго, и въ самыхъ стѣнахъ города замучилъ на смерть одного изъ своихъ вассаловъ. Бургомистры свѣдали о томъ, и молчали, боясь въ лицѣ его оскорбить всѣхъ дворянъ. Wo ist kein Klage, da ist kein Richter (нѣтъ жалобы, нѣтъ и суда), говорили они; но жалобы не замедлили. Старшины помѣстьевъ Икскулевыхъ и родственники убитаго, опираясь на Ревелъскія права, гласно требовали разсуды — и наконецъ получили ее: Магистратъ позволилъ имъ задержать преступника. Враги ждали его, друзья увѣдомили объ опасности; онъ презрѣлъ тѣхъ и другихъ, насмеялся надъ Ратсгерами, и шумнымъ поѣздомъ въѣхалъ въ Ревель. Надежда на богатство ослѣпила Икскуля: онъ былъ схваченъ, и судъ, не смотря на выкупъ, за него предложенный, произнесъ смертный приговоръ. Приспѣлъ день казни: раздраженные дворяне поклялись вырвать изъ рукъ правосудія собрата своего; съ оружіемъ столпились подъ стѣнами Ревеля, въ надеждѣ, что Икскуля поведутъ казнить за городъ; но обманулись. Его подвели подъ Кузнецкія ворота: безславная сѣкира сверкнула, и голова преступника скатилась къ ногамъ трепетныхъ гражданъ (въ 1535 году). Дворяне неистовствовали, но не могли копьями разбить неприступныхъ воротъ; угрозы ихъ не поколебали башенъ Ревельскихъ. Въ послѣдствіи однако же Магистръ Галленъ, уступивъ просьбамъ всего дворянскаго сословія, наложилъ пѣню на Магистратъ города за то, что оный не отнесся къ нему объ окончателъномъ рѣшеніи; а ворота, подъ коими струилась кровь благородная отъ руки палача, повелели затворить навѣчно. Екатерина II, въ бытность свою въ Ревелѣ, дозволила отворить ихъ, и съ тѣхъ поръ ворота сіи называются Новыми.

Поспѣшимъ теперь въ церковь Св. Николая. Услужливый кистеръ ждетъ насъ на порогѣ, въ XIV вѣкѣ положенномъ; прокашливается, готовясь быть нашимъ Чичероне, и гремитъ ржавыми ключами церковными. Двери шатнулись, и мы въ сѣняхъ, въ которыя справа и слѣва едва проницаетъ унылый свѣтъ сквозь рѣзныя деревянныя рѣшетки. Блеклая позолота и полустертыя надписи ручаются за ихъ древность. Въ лѣвомъ придѣлѣ подъ стекляннымъ колпакомъ лежитъ тѣло Дюка де-Круа, Русскаго Генерала, взятаго въ плѣнъ подъ Нарвою въ первомъ сраженіи Петровыхъ войскъ со Шведами. Живши въ Ревелѣ военоплѣннымъ, онъ не забылъ ни рода, ни чина своего, т. е., надѣлалъ множество долговъ — и умеръ, неудовлетворя своихъ заимодавцевъ. Заимодавцы извѣстивъ родственниковъ де-Круа, въ Нидерландахъ живущихъ, по законамъ Шведскимъ, не дозволили хоронить должника своего, доколѣ за него не уплатятъ наслѣдники; ждали ихъ и не дождались. Какъ видно, тѣ не захотѣли подражать Египтянамъ въ выкупѣ тѣла, и не приѣхали; известковыя стѣны погреба сохранили тѣло де-Круа, въ немъ забытаго, до сихъ поръ. Черная бархатная мантія и шелковая одежда начинаютъ разрушаться; но верхніе шелковые же чулки цѣлы и крѣпки. Всѣ черты физіономіи его отличительны. Дюкъ де-Круа умеръ въ 1701 году.

Входя въ церковь, невольно изумляешься мрачной ея величественности! Взоры блуждаютъ подъ остроконечными готическими сводами, и полъ звенитъ отъ шаговъ звукомъ могильнымъ. Сомнительный день прокладывается сквозь цвѣтныя стекла, въ частомъ свинцовомъ переплетѣ вставленныя, изъ коихъ многія расписаны образами Святыхъ. — Вездѣ представляются останки Католической Религіи, основавшей сію церковь въ 1317 году. Огромныя створчатыя святцы, съ живописными и рѣзными изображеніями Католическихъ Святыхъ и Папъ, возвышаются на олтарѣ. Живопись оныхъ сохранилась довольно хорошо, и можетъ спорить съ работою Луки Кронаха. Другія иконы, украшающія переклады и простѣнки между сводами гораздо низшей работы.

Надъ кудрявыми гербами Рыцарей Нѣмецкихъ и Шведских развѣшены ржавыя латы; надъ иными тлѣютъ пыльные обрывки знаменъ. Я вздохнулъ, разсматривая оныя. Можетъ быть, надъ этимъ холоднымъ желѣзомъ кипѣла нѣкогда ретивая грудь славою и чистою любовью; въ сихъ пробоинахъ, полученныхъ за родину, внуки читали заповѣдь предковъ «не измѣнять ей.» Сіи знамена развѣвались воздухомъ брани! и что теперь все это? Залогъ тлѣнія н ничтожества!... протечетъ еще нѣсколько лѣтъ и любопытство напрасно вопроситъ нѣмыя развалины.

Лавки, рамы образовъ и портретовъ отягчены рѣзьбою, иногда весьма искусною. Полъ сложенъ изъ надгробныхъ камней погребенныхъ тутъ Рыцарей — вкладчиковъ церкви. На нихъ изображены они грубою обронною работою въ полномъ вооруженіи. Надписи почти всѣ стерлись ногами Прихожанъ. На правой сторонѣ, въ стѣнѣ церкви, видѣнъ нишъ, вышиною въ полтора аршина, шириною и глубиною въ аршинъ. Говорятъ, будто въ него сажали виновныхъ церковниковъ для наказанія, тѣмъ жесточайшаго, что тамъ невозможно ни стать, ни сѣсть; железная рѣшетка оправдываетъ это преданіе.
При насъ не было службы въ церкви Св. Николая: время воюетъ высокіе своды ея; трещины бѣгутъ по стѣнамъ, и теперь для предосторожности ставятся лѣса и подпоры. Жаль будетъ, если упадетъ сей, древнѣйшій въ городѣ, памятникъ Католицизма и готической Архитектуры.

Наружность церкви имѣетъ въ себѣ много важнаго (il grandioso). Узкія окна и толстые контр-форсы, оживляя игру тѣней, придаютъ оной какой-то занимательный видъ. Низъ заслоненъ лавками, построенными для ярмонки, бывающей здѣсь въ Іюнѣ мѣсяцѣ, въ день Св. Іоанна. Въ оградѣ, близъ воротъ, стоитъ часовня, въ которой погребенъ бывшій Губернаторъ Эстоніи Гольштейнъ - Бекъ. Двери и окна заложены въ ней, какъ сказываютъ, не для сбереженія драгоцѣнностей, съ нимъ похороненныхъ, а, какъ думаютъ, для того, что ихъ уже нѣтъ.

Широкою улицею (Breit-Strasse), которая широка только по имени, мы приближаемся къ церкви Св. Олая, сгорѣвшей прошедшимъ лѣтомъ, въ ночь на 16 Іюля. Кирхшпиль оной, Ревельцами Олай-Торнъ называемый, сперва былъ вышиною въ 84 сажени, т. е. равенъ съ куполомъ Св. Петра въ Римѣ. Передъ пожаромъ высота его простиралась до 74 саженъ. Церковь Олая, послѣ своего построенія, горѣла восемь разъ, изъ коихъ три раза обращалась въ пепелъ, и снова усердіемъ богомольцевъ возставала въ прежней лѣпотѣ на украшеніе городу, на диво всему краю, на пользу мореплавателей, которые по высокой башнѣ ея правили днемъ бѣгъ свой между тысячами опасностей. Стѣны церкви и каменной низъ колокольни стоятъ еще, но верхъ оной упалъ. Лучь молніи ударилъ въ одну изъ наугольныхъ пирамидъ, и огонь вдругъ обнялъ всю кровлю, проникъ во внутренность, испепелилъ все, что могло сгорѣть. Мѣдь колоколовъ и кровель таяла какъ воскъ, потоки стекла и свинцу дождили; — пламя грозило гибелью всему городу, ужасъ волновалъ сердца жителей Ревельскихъ. Наконецъ гигантская колокольня, пылая, рухнула черезъ улицу на горящіе домы; а башня, раскаленная какъ Этна, осталась извергать вкругъ себя опустошеніе: грохотъ и трескъ раздавались внутри ея, огонь свирѣпствовалъ снаружи. Къ счастію пошелъ дождь, который, смочивъ кровли домовъ, воспрепятствовалъ распространенію пожара — и въ 4 часа все кончилось. Съ благоговѣніемъ вошелъ я по скрыпучему снѣгу во внутренность зданія: вездѣ черныя полосы показываютъ слѣды, по коимъ текли волны опустошительной стихіи. Всѣ древности, какъ то: органы, латы и мечи Рыцарскіе стали жертвою пламени. Такъ называемое ребро Олаево подверглось равной участи. Огромная китовая кость, повѣшенная надъ входомъ, въ знакъ союза съ Ганзейскими китоловцами, подала простолюдинамъ поводъ къ вымышленію басни, будто бы ребро сіе было Олаево, будто сей Олай былъ Гигантъ неимовѣрнаго роста, который выходя поутру изъ Нарвы въ Ревель, для присмотра за строеніемъ церкви, къ обѣду ежедневно возвращался назадъ.

Извнѣ и внутри взору ничего не представляется, кромѣ развалинъ, клеймомъ пожара очерненныхъ. Вѣтеръ свѣваетъ снѣгъ и пепелъ съ осиротѣлыхъ стѣнь, воетъ вкругъ разрушеннаго олтаря.

На одной наружной стѣнѣ, подъ пустымъ нишемъ, вдѣлано выпуклое изображеніе, какъ должно думать, идола Тора. Профессоръ Рикерсъ написалъ о немъ весьма любопытное разсужденіе, а я постараюсь вамъ доставить, друзья мои, съ него рисунокъ, и тогда потолкуемъ, что значитъ жаба, на скелетѣ человѣческомъ лежащая.

Въ Библіотекѣ Олаевской хранятся драгоцѣнныя для Нѣмцевъ, любопытныя для всѣхъ уважающихъ таланты, письма Лютера и Филиппа Меланхтона, его сподвижника, о Реформаціи, писанныя ими своеручно.

Олай йли Олафъ, потомокъ Гаральда Смѣлаго, Короля Норвежскаго, за освобожденіе отечества своего изъ подъ ига Датчанъ и Христіанскія добродѣтели, признанъ отъ одноземцевъ за святаго. Скоро въ чужихъ земляхъ стали посвящать ему храмы, а въ 1329 году Датчане выстроили сію церковь въ честь имяни Олая, за строеніемъ коей надзиралъ Епископъ, тоже Олаемъ именовавшійся.

Берегъ, берегъ, друзья мои! Намъ осталось осмотрѣть только домъ Черноголовыхъ братьевъ. Пріятель и товарищъ мой Р-нъ уже предъувѣдомилъ членовъ о посѣщеніи, и учтивые Форштейеры общества вынесли намъ всѣ рѣдкости. Мимоходомъ окинувъ глазами обширную залу, я пожалѣлъ, что три Іоническія колонны, подпирающія плафонъ, мѣшаютъ простору. Еще весьма недавно старинные четвероугольные столбы смѣнилисъ этѣми колоннами, а съ ними вмѣстѣ выѣхали вонъ и портреты Королей Шведскихъ. Между прочими Карлъ XII переселился съ почетнаго мѣста въ переднюю — вѣроятно на стражу. — Вотъ огромные кубки, изъ коихъ братья Шварцен - Гейптеры попивали встарину Малвазію: вотъ самый древній изъ нихъ, сдѣланный изъ ноги серны, можетъ быть, въ память Ревеля (Ree-val). Изъ него-то Великій Петръ пилъ за здоровье Черноголоваго Общества, въ которое вступилъ онъ членомъ по взятіи города; изъ него-то, друзья мои, пилъ и я, и съ восхищеніемъ поцѣловалъ то мѣсто, къ которому прикасались уста величайшаго изъ смертныхъ; Петръ, Екатерина II и Александръ I подарили Обществу по серебряному кубку, сдѣланному на подобіе ноги дикой козы. Многія кружки деревянныя съ обручиками, а чаши почти всѣ украшены изображеніемъ Св. Мавриція, который былъ Мавръ по роду, и полководецъ по ремеслу. Намъ особенно понравился очень замысловатый кубокъ, въ которомъ на шарикѣ плавалъ серебряный малъчикъ. Дѣло состояло въ трудности носомъ утопить пловца въ винѣ, иначе кубокъ наполнялся снова до тѣхъ поръ, покуда не утоплялся разумъ пьющаго. Желая испытать и въ этой игрѣ счастія, мы налили въ него вина, балансировали и ртомъ, и носомъ и глазами — все напрасно; упрямый человѣчикъ никакъ не хотѣлъ тонуть, и мы, позабавившись выдумкою прежнихъ лѣтъ, когда искусство пить было систематическою наукою, посмотрѣвъ на подпись руки Петровой и нѣкоторыхъ Приближенныхь къ нему особъ, полюбовавшись серебрянымъ голубемъ, котораго привѣшивали на высоту для прыганья, пошли въ верхніе покои Общества. Тамъ замѣчательнаго только: латы, ланцы, употреблявшіеся на турнирахъ, китовая кость и образъ, представляющій жизнь Св. Мавриція. Говорятъ, будто при введеніи въ Ревель Лютерова Исповѣданія, онъ былъ оставленъ; но случай, спустя долгое время, открылъ его, и Шварцен - Гейптеры съ торжествомъ перенесли оный въ свою обитель. Образъ этотъ по живописи дорого цѣнился Католиками; сказываютъ, что, не смотря на его тяжесть, они давали за него вѣсомъ серебра; но братья Общества не согласились, и Католики съ досады подослали подкупленнаго ими живописца, чтобы онъ, взявшись поправить испорченныя сыростью мѣста, обезобразилъ рисунокъ. Какъ сказано, такъ и сдѣлано. За истину сего анекдота не ручаюсь; но думаю, судя по работѣ, что невѣжество мастера и поправщика участвовали въ томъ болѣе, чѣмъ зависть Католиковъ.

Военно-торговое Общество братьевъ Черноголовыхъ учредилосъ въ XIII вѣкѣ, прежде Рижскаго; но когда именно — не извѣстно. Шварцен-Гейптеры составляли и составляютъ городскую конную гвардію; лѣтъ 15 назадъ, они в праздники парадировали на лошадяхъ въ старинномъ одѣяніи: но теперь даны имъ гражданскіе мундиры. Нынѣшній домъ Общества построенъ въ XV вѣкѣ. Въ немъ основанъ клубъ Черноголовыхъ, иначе Einigkeit (т. е. согласіе) называемый, въ который принимаются члены изъ гражданъ города и Офицеровъ Русской службы.

Не буду описывать вамъ, мои друзья, домика и дворца Петра Великаго въ Екатеринен-талѣ по многимъ причинамъ: во-первыхъ потому, что я тамъ не былъ. За то разскажу анекдотъ о немъ самомъ.

Побѣдитель Карла XII, послѣ взятія Ревеля, осматривалъ Эстонію. Проѣзжая мимо замка дворянина Рамма, послалъ сказать ему, что онъ хочетъ у него обѣдать. — «А я не хочу этаго!» отвѣчалъ Раммъ, упрямый защитникъ прежней власти. Петръ вспыхнулъ, прискакалъ въ замокъ, и тростью своею наэлектризовалъ спину дерзкаго. Гдѣ гнѣвъ, тутъ и милость, говоритъ пословица: — искренность и свѣдѣнія Рамма понравились Императору; онъ помирился съ Нимъ и наконецъ такъ обворожилъ своимъ умомъ и ласковостью Прежняго недруга, что онъ душой готовъ былъ жертвовать Государю Русскому. Проси какой хочешь милости, сказалъ Петръ добродушному хозяину своему на прощаньи, я исполню ее. — «Государь! отвѣчалъ Раммъ, подари мнѣ трость, которою меня наказывалъ: она будетъ памятникомъ моего заблужденія, Царской горячности й великодушія великаго человѣка.» Петръ усмѣхнулся и отдалъ. Трость сія съ благоговѣніемъ хранится понынѣ у наслѣдниковъ Рамма.

Вотъ все, что я могъ собрать изъ книгъ и отъ достовѣрныхъ людей о Ревелѣ, о которомъ еще никто не говорилъ въ особенности. Исторія моя коротка, это правда; за то я не сочинилъ, а только написалъ оную. Надѣюсь, вы, друзья, простите вѣтренаго кавалериста за то, что періоды его не выровнены, не блистательны; — я бросалъ ихъ съ пера моего, саблею очиненнаго, въ быстрые промежутки забавъ и усталости подъ холоднымъ крыломъ сна. Простите и за долгія письма мои — и за то, что, пробывъ двѣ недѣли въ Ревелѣ, я на два мѣсяца наслалъ къ вамъ скуки — рука не устаетъ писать, когда сердце съ ней въ заговорѣ. Не въ своемъ краснорѣчіи, а въ вашей благосклонности найду я ходатая моему многословію; но прощайте!... Я думаю выѣхать завтра вечеромъ, и черезъ три дня другъ вашъ отрясетъ чуждый снѣгъ на порогѣ пріятельскомъ.

Рига, 31 мая 1789

Вчера, любезнейшие друзья мои, приехал я в Ригу и остановился в "Hotel de Petersbourg". Дорога меня измучила. Не довольно было сердечной грусти, которой причина вам известна: надлежало еще идти сильным дождям; надлежало, чтобы я вздумал, к несчастью, ехать из Петербурга на перекладных и нигде не находил хороших кибиток. Все меня сердило. Везде, казалось, брали с меня лишнее; на каждой перемене держали слишком долго. Но нигде не было мне так горько, как в Нарве. Я приехал туда весь мокрый, весь в грязи; насилу мог найти купить две рогожи, чтобы сколько-нибудь закрыться от дождя, и заплатил за них по крайней мере как за две кожи. Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось: кибитка упала и грязь, и я с нею. Илья мой поехал с ямщиком назад за осью, а бедный ваш друг остался на сильном дожде. Этого еще мало: пришел какой-то полицейский и начал шуметь, что кибитка моя стояла среди дороги. "Спрячь её в карман!" -- сказал я с притворным равнодушием и завернулся в плащ. Бог знает, каково мне было в эту минуту! Все приятные мысли о путешествии затмились в душе моей. О, если бы мне можно было тогда перенестись к вам, друзья мои! Внутренне проклинал я то беспокойство сердца человеческого, которое влечет нас от предмета к предмету, от верных удовольствий к неверным, как скоро первые уже не новы, -- которое настроивает к мечтам наше воображение и заставляет нас искать радостей в неизвестности будущего!
Есть всему предел; волна, ударившись о берег, назад возвращается или, поднявшись высоко, опять вниз упадает -- и в самый тот миг, как сердце мое стало полно, явился хорошо одетый мальчик, лет тринадцати, и с милою, сердечною улыбкою сказал мне по-немецки: "У вас изломалась кибитка? Жаль, очень жаль! Пожалуйте к нам -- вот наш дом -- батюшка и матушка приказали вас просить к себе". -- "Благодарю вас, государь мой! Только мне нельзя отойти от своей кибитки; к тому же я одет слишком по-дорожному и весь мокр". -- "К кибитке приставим мы человека; а на платье дорожных кто смотрит? Пожалуйте, сударь, пожалуйте!" Тут улыбнулся он так убедительно, что я должен был стряхнуть воду с шляпы своей -- разумеется, для того, чтобы с ним идти. Мы взялись за руки и побежали бегом в большой каменный дом, где в зале первого, этажа нашел я многочисленную семью, сидящую вокруг стола; хозяйка разливала чай и кофе. Меня приняли так ласково, потчевали так сердечно, что я забыл все свое горе. Хозяин, пожилой человек, у которого добродушие на лице написано, с видом искреннего участия расспрашивал меня о моем путешествии. Молодой человек, племянник его, недавно возвратившийся из Германии, сказывал мне, как удобнее ехать из Риги в Кенигсберг. Я пробыл у них около часа. Между тем привезли ось, и все было готово. "Нет, еще постойте!" -- сказали мне, и хозяйка принесла на блюде три хлеба. "Наш хлеб, говорят, хорош: возьмите его". -- "Бог с вами!" -- примолвил хозяин, пожав мою руку, -- бог с вами!" Я сквозь слезы благодарил его и желал, чтобы он и впредь своим гостеприимством утешал печальных странников, расставшихся с милыми друзьями. -- Гостеприимство, священная добродетель, обыкновенная во дни юности рода человеческого и столь редкая во дни наши! Если я когда-нибудь тебя забуду, то пусть забудут меня друзья мои! Пусть вечно буду на земле странником и нигде не найду второго Крамера! Простился со всею любезною семьей, сел в кибитку и поскакал, обрадованный находкой добрых людей! -- Почта от Нарвы до Риги называется немецкою, для того что комиссары на станциях немцы. Почтовые домы везде одинакие -- низенькие, деревянные, разделенные на две половины: одна для проезжих, а в другой живет сам комиссар, у которого можно найти все нужное для утоления голода и жажды. Станции маленькие; есть по двенадцати и десяти верст. Вместо ямщиков ездят отставные солдаты, из которых иные помнят Миниха; рассказывая сказки, забывают они погонять лошадей, и для того приехал я сюда из Петербурга не прежде, как в пятый день. На одной станции за Дерптом надлежало мне ночевать: г. З., едущий из Италии, забрал всех лошадей. Я с полчаса говорил с ним и нашел в нем любезного человека. Он настращал меня песчаными прусскими дорогами и советовал лучше ехать через Польшу и Вену; однако ж мне не хочется переменить своего плана. Пожелав ему счастливого пути, бросился я на постелю; но не мог заснуть до самого того времени, как чухонец пришел мне сказать, что кибитка для меня впряжена.
Я не приметил никакой розницы между эстляндцами и лифляндцами, кроме языка и кафтанов: одни носят черные, а другие серые. Языки их сходны; имеют в себе мало собственного, много немецких и даже несколько славянских слов. Я заметил, что они все немецкие слова смягчают в произношении: из чего можно заключить, что слух их нежен; но видя их непроворство, неловкость и недогадливость, всякий должен думать, что они, просто сказать, глуповаты. Господа, с которыми удалось мне говорить, жалуются на их леность и называют их сонливыми людьми, которые по воле ничего не сделают: и так надобно, чтобы их очень неволили, потому что они очень много работают, и мужик в Лифляндии или в Эстляндии приносит господину вчетверо более нашего казанского или симбирского.
Сии бедные люди, работающие господеви со страхом и трепетом во все будничные дни, зато уже без памяти веселятся в праздники, которых, правда, весьма немного по их календарю. Дорога усеяна корчмами, и все они в проезд мой были наполнены гуляющим народом -- праздновали троицу.
Мужики и господа лютеранского исповедания. Церкви их подобны нашим, кроме того, что наверху стоит не крест, а петух, который должен напоминать о падении апостола Петра. Проповеди говорятся на их языке; однако ж пасторы все знают по-немецки.
Что принадлежит до местоположений, то в этой стороне смотреть не на что. Леса, песок, болота; нет ни больших гор, ни пространных долин. -- Напрасно будешь искать и таких деревень, как у нас. В одном месте видишь два двора, в другом три, четыре и церковь. Избы больше наших и разделены обыкновенно на две половины: в одной живут люди, а другая служит хлевом. -- Те, которые едут не на почтовых, должны останавливаться в корчмах. Впрочем, я почти совсем не видал проезжих: так пуста эта дорога в нынешнее время.
О городах говорить много нечего, потому что я в них не останавливался. В Ямбурге, маленьком городке, известном по своим суконным фабрикам, есть изрядное каменное строение. Немецкая часть Нарвы, или, собственно, так называемая Нарва, состоит по большей части из каменных домов; другая, отделяемая рекою, называется Иван-город. В первой всё на немецкую стать, а в другой всё на русскую. Тут была прежде наша граница -- о, Петр, Петр!
Когда открылся мне Дерпт, я сказал: прекрасный городок! Там все праздновало и веселилось. Мужчины и женщины ходили по городу обнявшись, и в окрестных рощах мелькали гуляющие четы. Что город, то норов; что деревня, то обычай. -- Здесь-то живет брат несчастного Л*. Он главный пастор, всеми любим и доход имеет очень хороший. Помнит ли он брата? Я говорил об нем с одним лифляндским дворянином, любезным, пылким человеком. "Ах, государь мой! -- сказал он мне, -- самое то, что одного прославляет и счастливит, делает другого злополучным. Кто, читая поэму шестнадцатилетнего Л* и все то, что он писал до двадцати пяти лет, не увидит утренней зари великого духа? Кто не подумает: вот юный Клопшток, юный Шекспир? Но тучи помрачили эту прекрасную зарю, и солнце никогда не воссияло. Глубокая чувствительность, без которой Клопшток не был бы Клопштоком и Шекспир Шекспиром, погубила его. Другие обстоятельства, и Л* бессмертен!" -
Лишь только въедешь в Ригу, увидишь, что это торговый город, -- много лавок, много народа -- река покрыта кораблями и судами разных наций -- биржа полна. Везде слышишь немецкий язык -- где-где русский, -- и везде требуют не рублей, а талеров. Город не очень красив; улицы узки -- но много каменного строения, и есть хорошие домы.
В трактире, где я остановился, хозяин очень услужлив: сам носил паспорт мой в правление и в благочиние и сыскал мне извозчика, который за тринадцать червонцев нанялся довезти меня до Кенигсберга, вместе с одним французским купцом, который нанял у него в свою коляску четырех лошадей; а я поеду в кибитке. -- Илью отправлю отсюда прямо в Москву.
Милые друзья! Всегда, всегда о вас думаю, когда могу думать. Я еще не выехал из России, но давно уже в чужих краях, потому что давно с вами расстался.

Курляндская корчма, 1 июня 1789

Еще не успел я окончить письма к вам, любезнейшие друзья, как лошади были впряжены и трактирщик пришел сказать мне, что через полчаса запрут городские вороты. Надобно было дописать письмо, расплатиться, укласть чемодан и приказать кое-что Илье. Хозяин воспользовался моим недосугом и подал мне самый аптекарский счет; то есть за одне сутки он взял с меня около девяти рублей!
Удивляюсь еще, как я в таких торопях ничего не забыл в трактире. Наконец все было готово, и мы выехали из ворот. Тут простился я с добродушным Ильею — он к вам поехал, милые! — Начало смеркаться. Вечер был тих и прохладен. Я заснул крепким сном молодого путешественника и не чувствовал, как прошла ночь. Восходящее солнце разбудило меня лучами своими; мы приближались к заставе, маленькому домику с рогаткою. Парижский купец пошел со мною к майору, который принял меня учтиво и после осмотра велел нас пропустить. Мы въехали в Курляндию — и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновении. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые! еще не чувствовал. Скоро открылась Митава. Вид сего города некрасив, но для меня был привлекателен! «Вот первый .иностранный город», — думал я, и глаза мои искали чего-нибудь отменного, нового. На берегу реки Аа, через которую мы переехали на плоту, стоит дворец герцога курляндского, не малый дом, впрочем, по своей наружности весьма не великолепный. Стекла почти везде выбиты или вынуты; и видно, что внутри комнат переделывают. Герцог живет в летнем замке, недалеко от Митавы. Берег реки покрыт лесом, которым сам герцог исключительно торгует и который составляет для него немалый доход. Стоявшие на карауле солдаты казались инвалидами. Что принадлежит до города, то он велик, но нехорош. Домы почти все маленькие и довольно неопрятны; улицы узки и худо вымощены; садов и пустырей много.
Мы остановились в трактире, который считается лучшим в городе. Тотчас окружили нас жиды с разными безделками. Один предлагал трубку, другой — старый лютеранский молитвенник и Готшедову «Грамматику», третий — зрительное стекло, и каждый хотел продать товар свой таким добрым господам за самую сходную цепу. Француженка, едущая с парижским купцом, женщина лет в сорок пять, стала оправлять свои седые волосы перед зеркалом, а мы с купцом, заказав обед, пошли ходить по городу — видели, как молодой офицер учил старых солдат, и слышали, как пожилая курносая немка в чепчике бранилась с пьяным мужем своим, сапожником!
Возвратясь, обедали мы с добрым аппетитом и после обеда имели время напиться кофе, чаю и поговорить довольно. Я узнал от сопутника своего, что он родом италиянец, но в самых молодых летах оставил свое отечество и торгует в Париже; много путешествовал и в Россию приезжал отчасти по своим делам, а отчасти для того, чтобы узнать всю жестокость зимы; и теперь возвращается опять в Париж, где намерен навсегда остаться. — За все вместе заплатили мы в трактире по рублю с человека.
Выехав из Митавы, увидел я приятнейшие места. Сия земля гораздо лучше Лифляндии, которую не жаль проехать зажмурясь. Нам попались немецкие извозчики из Либау и Пруссии. Странные экипажи! Длинные фуры цугом; лошади пребольшие, и висящие на них погремушки производят несносный для ушей шум.
Отъехав пять миль, остановились мы ночевать в корчме. Двор хорошо покрыт; комнаты довольно чисты, и в каждой готова постель для путешественников.
Вечер приятен. В нескольких шагах от корчмы течет чистая река. Берег покрыт мягкою зеленою травою и осенен в иных местах густыми деревами. Я отказался от ужина, вышел на берег и вспомнил один московский вечер, в который, гуляя с Пт. под Андроньевым монастырем, с отменным удовольствием смотрели мы на заходящее солнце. Думал ли я тогда, что ровно через год буду наслаждаться приятностями вечера в курляндской корчме? Еще другая мысль пришла мне в голову. Некогда начал было я писать роман и хотел в воображении объездить точно те земли, в которые теперь еду. В мысленном путешествии, выехав из России, остановился я ночевать в корчме: и в действительном то же случилось. Но в романе писал я, что вечер был самый ненастный, что дождь не оставил на мне сухой нитки и что в корчме надлежало мне сушиться перед камином; а на деле вечер выдался самый тихий и ясный. Сей первый ночлег был несчастлив для романа; боясь, чтобы ненастное время не продолжилось и не обеспокоило меня в моем путешествии, сжег я его в печи, в благословенном своем жилище на Чистых Прудах. — Я лег на траве под деревом, вынул из кармана записную книжку, чернилицу и перо и написал то, что вы теперь читали.
Между тем вышли на берег два немца, которые в особливой кибитке едут с нами до Кенигсберга; легли подле меня на траве, закурили трубки и от скуки начали бранить русский народ. Я, перестав писать, хладнокровно спросил у них, были ли они в России далее Риги? «Нет», — отвечали они. «А когда так, государи мои, — сказал я, — то вы не можете судить о русских; побывав только в пограничном городе». Они не рассудили за благо спорить, но долго не хотели признать меня русским, воображая, что мы не умеем говорить иностранными языками. Разговор продолжался. Один из них сказал мне, что он имел счастье быть в Голландии и скопил там много полезных знаний. «Кто хочет узнать свет, — говорил он, — тому надобно ехать в Роттердам. Там-то живут славно, и все гуляют на шлюпках! Нигде не увидишь того, что там увидишь. Поверьте мне, государь мой, в Роттердаме я сделался человеком!» — «Хорош гусь!» — думал я — и пожелал им доброго вечера.

Паланга, 3/14 июня 1789

Наконец, проехав Курляндиею более двухсот верст, въехали мы в польские границы и остановились ночевать в богатой корчме. В день переезжаем обыкновенно десять миль, или верст семьдесят. В корчмах находили мы по сие время что пить и есть: суп, жареное с салатом, яйцы; и за это платили не более как копеек по двадцати с человека. Есть везде кофе и чай; правда, что все не очень хорошо. — Дорога довольно пуста. Кроме извозчиков, которые нам раза три попадались, и старомодных берлинов, в которых дворяне курляндские ездят друг к другу в гости, не встречались никакие проезжие. Впрочем, дорога не скучна: везде видишь плодоносную землю, луга, рощи; там и сям маленькие деревеньки пли врозь рассеянные крестьянские домики.
С французским италиянцем мы ладим. К француженке у меня не лежит сердце, для того что ее физиономия и ухватки мне не нравятся. Впрочем, можно ее похвалить за опрятность. Лишь только остановимся, извозчик наш Гаврила, которого она зовет Габриелем, должен нести за нею в горницу уборный ларчик ее, и по крайней мере час она помадится, пудрится, притирается, так что всегда надобно ее дожидаться к обеду. Долго советовались мы, сажать ли с собою за стол немцев. Мне поручено было узнать их состояние. Открылось, что они купцы. Все сомнения исчезли, и с того времени они с нами обедают; а как италиянец с француженкой не разумеют по-немецки, а они — по-французски, то я должен служить им переводчиком. Немец, который в Роттердаме стал человеком, уверял меня, что он прежде совершенно знал французский язык и забыл его весьма недавно; а чтобы еще более уверить в этом меня и товарища своего, то при всяком поклоне француженке говорит он: «Оплише, матам! Oblige, Madame!».
На польской границе осмотр был не строгий. Я дал приставам копеек сорок: после чего они только заглянули в мой чемодан, веря, что у меня нет ничего нового.
Море от корчмы не далее двухсот сажен. Я около часа сидел на берегу и смотрел на пространство волнующихся вод. Вид величественный и унылый! Напрасно глаза мои искали корабля или лодки! Рыбак не смел показаться на море; порывистый ветер опрокинул бы челн его. — Завтра будем обедать в Мемеле, откуда отправлю к вам это письмо, друзья мои!

Мемель, 15 июня 1789

Я ожидал, что при въезде в Пруссию на самой границе нас остановят; однако ж этого не случилось. Мы приехали в Мемель в одиннадцатом часу, остановились в трактире — и дали несколько грошей осмотрщикам, чтобы они не перерывали наших вещей.
Город невелик; есть каменные строения, но мало порядочных. Цитадель очень крепка; однако ж наши русские умели взять ее в 57 году.
Мемель можно назвать хорошим торговым городом. Курляндский гаф, на котором он лежит, очень глубок. Пристань наполнена разными судами, которые грузят по большей части пенькою и лесом для отправления в Англию и Голландию.
Из Мемеля в Кенигсберг три пути; по берегу гафа считается до Кенигсберга 18 миль, а через Тильзит — 30: большая розница! Но извозчики всегда почти избирают сей последний путь, жалея своих лошадей, которых весьма утомляют ужасные пески набережной дороги. Все они берут здесь билеты, платя за каждую лошадь и за каждую милю до Кенигсберга. Наш Габриель заплатил три талера, сказав, что он поедет берегом. Мы же в самом деле едем через Тильзит; но русский человек смекнул, что за 30 миль взяли бы с него более, нежели за 18! Третий путь водою через гаф самый кратчайший в хорошую погоду, так что в семь часов можно быть в Кенигсберге. Немцы наши, которые наняли извозчика только до Мемеля, едут водою, что им обоим будет стоить только два червонца. Габриель уговаривал и нас с италиянцем — с которым обыкновенно говорит он или знаками, или через меня — ехать с ними же, что было бы для него весьма выгодно, но мы предпочли покойное и верное беспокойному и неверному, а в случае бури и опасному.

За обедом ели мы живую, вкусную рыбу, которою Мемель изобилует; а как нам сказали, что прусские корчмы очень бедны, то мы запаслись здесь хорошим хлебом и вином.
Теперь, милые друзья, время отнести письмо на почту; у нас лошадей впрягают.
Что принадлежит до моего сердца... благодаря судьбе! оно стало повеселее. То думаю о вас, моих милых, — но не с такою уже горестию, как прежде, — то даю волю глазам своим бродить по лугам и полям, ничего не думая; то воображаю себе будущее, и почти всегда в приятных видах. — Простите! Будьте здоровы, спокойны и воображайте себе странствующего друга вашего рыцарем веселого образа!

Корчма в миле за Тильзитом, 17 июня 1789, 11 часов ночи

Все вокруг меня спит. Я и сам было лег на постелю; но, около часа напрасно ожидав сна, решился встать, засветить свечу и написать несколько строк к вам, друзья мои!
Я рад, что из Мемеля не согласился ехать водою. Места, через которые мы проезжали, очень приятны. То обширные поля с прекрасный хлебом, то зеленые луга, то маленькие рощицы и кусты, как будто бы в искусственной симметрии расположенные, представлялись глазам нашим. Маленькие деревеньки вдали составляли также приятный вид. «Qu'il est beau, ce pays-ci!» — твердили мы с италиянцем.
Вообще, кажется, земля в Пруссии еще лучше обработана, нежели в Курляндии, и в хорошие годы во всей здешней стороне хлеб бывает очень дешев; но в прошедший год урожай был так худ, что правительству надлежало довольствовать народ хлебом из заведенных магазинов. Пять, шесть лет хлеб родится хорошо; в седьмой год — худо, и поселянину есть нечего — оттого, что он всегда излишно надеется на будущее лето, не представляя себе ни засухи, ни града, и продает все сверх необходимого. — Тильзит есть весьма изрядно выстроенный городок и лежит среди самых плодоноснейших долин на реке Мемеле. Он производит знатный торг хлебом и лесом, отправляя все водою в Кенингсберг.
Нас остановили у городских ворот, где стояли на карауле не солдаты, а граждане, для того что полки, составляющие здешний гарнизон, не возвратились еще со смотру. Толстый часовой, у которого под брюхом моталась маленькая шпажонка, подняв на плечо изломанное и веревками связанное ружье, с гордым видом сделал три шага вперед и престрашным голосом закричал мне: «Wer sind Sie? Кто вы?» Будучи занят рассматриванием его необыкновенной физиогномии и фигуры, не мог я тотчас отвечать ему. Он надулся, искривил глаза и закричал еще страшнейшим голосом: «Wer seyd ihr?» — гораздо уже неучтивее! Несколько раз надлежало мне сказывать свою фамилию, и при всяком разе шатал он головою, дивясь чудному русскому имени. С италиянцем история была еще длиннее. Напрасно отзывался он незнанием немецкого языка: толстобрюхий часовой непременно хотел, чтоб он отвечал на все его вопросы, вероятно с великим трудом наизусть вытверженные. Наконец я был призван в помощь, и насилу добились мы до того, чтобы нас пропустили. — В городе показывали мне башню, в разных местах простреленную русскими ядрами.
В прусских корчмах не находим мы ни мяса, ни хорошего хлеба. Француженка делает нам des oeufs au lait, или русскую яичницу, которая с молочным супом и салатом составляет наш обед и ужин. Зато мы с италиянцем пьем в день чашек по десяти кофе, которое везде находили.
Лишь только расположились мы в корчме, где теперь ночуем, услышали лошадиный топот, и через полминуты вошел человек в темном фраке, в пребольшой шляпе и с длинным хлыстом; подошел к столу, взглянул на нас, — на француженку, занятую вечерним туалетом; на италиянца, рассматривавшего мою дорожную ландкарту, и на меня, пившего чай, — скинул шляпу, пожелал нам доброго вечера и, оборотясь к хозяйке, которая лишь только показала лоб из другой горницы, сказал: «Здравствуй, Лиза! Как поживаешь?»
Лиза (сухая женщина лет в тридцать). А, господин поручик! Добро пожаловать! Откуда? Откуда?
Поручик. Из города, Лиза. Барон фон М* писал ко мне, что у них комедианты. «Приезжай, брат, приезжай! Шалуны повеселят нас за наши гроши!» Черт меня возьми! Если бы я знал, что за твари эти комедианты, ни из чего бы не поехал.
Лиза. И, ваше благородие! Разве вы не жалуете комедии?
Поручик. О! Я люблю все, что забавно, и переплатил в жизнь свою довольно полновесных талеров за доктора Фауста с Гансом Вурстом.
Лиза. Ганс Вурст очень смешон, сказывают. — А что играли комедианты, господин поручик?
Поручик. Комедию, в которой не было ничего смешного. Иной кричал, другой кривлялся, третий таращил глаза, а путного ничего не вышло.
Лиза. Много было в комедии, господин поручик?
Поручик. Разве мало дураков в Тильзите?
Лиза. Господин бургомистр с сожительницею изволил ли быть там?
Поручик. Разве он из последних? Толстобрюхий дурак зевал, а чванная супруга его беспрестанно терла себе глаза платком, как будто бы попал в них табак, и толкала его под бок, чтобы он не заснул и перестал пялить рот.
Лиза. То-то насмешник!
Поручик (садясь и кладя свою шляпу на стол подле моего чайника). Um Vergebung, mein Herr! Простите, государь мой! — Я устал, Лиза. Дай мне кружку пива. Слышишь ли?
Лиза. Тотчас, господин поручик.
Поручик (вошедшему слуге своему). Каспар! Набей мне трубку. (Оборотясъ к француженке.) Осмелюсь спросить с моим почтением, жалуете ли вы табак?
Француженка. Monsieur! — Qu'est ce qu'il demande, Mr. Nicolas? (Так она меня называет.)
Я. S'il peut fumer? — Курите, курите, господин поручик. Я вам за нее отвечаю.
Француженкa. Dites qu'oui.
Поручик. А! Мадам не говорит по-немецки. Жалею, весьма жалею, мадам. — Откуда едете, если смею спросить, государь мой?
Я. Из Петербурга, господин поручик.
Поручик. Радуюсь, радуюсь, государь мой. Что слышно о шведах, о турках?
Я. Старая песня, господин поручик; и те и другие бегают от русских.

Поручик. Черт меня возьми! Русские стоят крепко. — Скажу вам по приязни, государь мой, что если бы король мой не отговорил мне, то давно бы я был не последним штаб-офицером в русской службе. У меня везде не без друзей. Например, племянник моя служит старшим адъютантом у князя Потемкина. Он ко мне обо всем пишет. Постойте — я покажу вам письмо его. Черт меня возьми! Я забыл его дома. Он описывает мне взятие Очакова. Пятнадцать тысяч легло на месте, государь мой, пятнадцать тысяч!
Я. Неправда, господин поручик.
Поручик. Неправда? (С насмешкою.) Вы, конечно, сами там были?
Я. Хоть и не был, однако ж знаю, что турков убито около 8000, а русских 1500.
Поручик. О! Я не люблю спорить, государь мой; а что знаю, то знаю. (Принимаясь за кружку, которую между тем принесла ему хозяйка.) Разумеете ли, государь мой?
Я. Как вам угодно, господин поручик.
Поручик. Ваше здоровье, государь мой! — Ваше здоровье, мадам! — (Италиянцу.) Ваше здоровье! — Пиво изрядно, Лиза. — Послушайте, государь мой! — Теперь вы называете меня господином поручиком: для чего?
Я. Для того, что хозяйка вас так называет.
Поручик. Скажите: оттого, что я (надев шляпу) поклонился моему королю — и безвременно пошел в отставку. А то теперь говорили бы вы мне (приподняв шляпу); «Господин майор, здравствуйте!» (Допивая кружку.) Разумеете ли? Черт меня возьми, если я не по уши влюбился в свою Анюту! Правда, что она была как розовая пышка. И теперь еще не худа, государь мой, даром что уже четверых принесла мне. — Лиза! скажи, какова моя Анюта?
Лиза. И, господин поручик! Как будто вы сами этого не знаете! Чего говорить, что пригожа! — Скажу вам смех, господин поручик. Как вы на святой неделе вечером проехали в город, ночевал у меня молодой господин из Кенигсберга — правду сказать, барин добрый и заплатил мне честно за всякую безделку. Кушать он много не спрашивал.
Поручик. Ну где же смех, Лиза?
Лиза. Так этот добрый господин стоял на крыльце и увидел госпожу поручицу, которая сидела в коляске на правой стороне, — так ли, господин поручик.
Поручик. Ну что же он сказал?
Лиза. «То-то баба!» — сказал он. Ха! ха! ха!
Поручик. Видно, он неглуп был. Ха! ха! ха!
Я. Итак, любовь заставила вас идти в отставку, господин поручик?
Поручик. Проклятая любовь, государь мой. — Каспар, трубку! — Правда, я надеялся на хорошее приданое. Мне сказали, что у старика фон Т* золотые горы. «Девка добра, — думал я, — дай, женимся!» Старик рад был выдать за меня дочь свою: только она никак не хотела идти за служивого. «Мамзель Анюта! — сказал я. — Люблю тебя как душу; только люблю и службу королевскую». На миленьких ее глазенках навернулись слезы. Я топнул ногою и — пошел в отставку. Что же вышло! На другой день после свадьбы любезный мой тестюшка вместо золотых гор наградил меня тремя сотнями талеров. Вот тебе приданое! — Делать было нечего, государь мой. Я поговорил с ним крупно, а после за бутылкою старого реинского вина заключил вечный мир. Правду сказать, старик был добросердечен — помяни бог его душу! Мы жили дружно. Он умер на руках моих и оставил нам в наследство дворянский дом.
Но перервем разговор, который занял уже с лишком две страницы и начинает утомлять серебряное перо мое. Словоохотный поручик до десяти часов наговорил с три короба, которых я, жалея Габриелевых лошадей, не возьму с собою. Между прочим, услышав, что я из Кенигсберга поеду в публичной коляске, советовал мне: 1) запять место в середине и 2) если будут со мной дамы, потчевать их во всю дорогу чаем и кофе. В заключение желал, чтобы я путешествовал с пользою, так, как известный барон Тренк, с которым он будто бы очень дружен. — Господин поручик, всунув свою трубку в сапог, сел на коня и пустился во всю прыть, закричав мне: «Счастливый путь, государь мой!»
Чего не напишешь в минуты бессонницы! — Простите до Кенигсберга!

Кенигсберг, июня 19, 1789

Вчера в семь часов утра приехал я сюда, любезные друзья мои, и стал вместе с своим сопутником в трактире у Шенка.
Кенигсберг, столица Пруссии, есть один из больших городов в Европе, будучи в окружности около пятнадцати верст. Некогда был он в числе славных ганзейских городов. И ныне коммерция его довольно важна. Река Прегель, на которой он лежит, хотя не шире 150 или 160 футов, однако ж так глубока, что большие купеческие суда могут ходить по ней. Домов считается около 4000, а жителей 40 000 -- как мало по величине города! Но теперь он кажется многолюдным, потому что множество людей собралось сюда на ярманку, которая начнется с завтрашнего дня. Я видел довольно хороших домов, но не видал таких огромных, как в Москве или в Петербурге, хотя вообще Кенигсберг выстроен едва ли не лучше Москвы.
Здешний гарнизон так многочислен, что везде попадаются в глаза мундиры. Не скажу, чтобы прусские солдаты были одеты лучше наших; а особливо не нравятся мне их двуугольные шляпы. Что принадлежит до офицеров, то они очень опрятны, а жалованья получают, выключая капитанов, малым чем более наших. Я слыхал, будто в прусской службе нет таких молодых офицеров, как у нас; однако ж видел здесь по крайней мере десять пятнадцатилетних. Мундиры синие, голубые и зеленые с красными, белыми и оранжевыми отворотами.
Вчера обедал я за общим столом, где было старых майоров, толстых капитанов, осанистых поручиков, безбородых подпоручиков и прапорщиков человек с тридцать. Содержанием громких разговоров был прошедший смотр. Офицерские шутки также со всех сторон сыпались. Например: "Что за причина, господин ритмейстер, что у вас ныне и днем окна закрыты? Конечно, вы не письмом занимаетесь? Ха! ха! ха!" -- "То-то, фон Кребс! Все знает, что у меня делается!" -- и проч. и проч. Однако ж они учтивы. Лишь только наша француженка показалась, все встали и за обедом служили ей с великим усердием. -- Как бы то ни было, только в другой раз рассудил я за благо обедать один в своей комнате, растворив окна в сад, откуда лились в мой немецкий суп ароматические испарения сочной зелени.
Вчерась же после обеда был я у славного Канта, глубокомысленного, тонкого метафизика, который опровергает и Малебранша и Лейбница, и Юма и Боннета, -- Канта, которого иудейский Сократ, покойный Мендельзон, иначе не называл, как der alles zermalmende Kant, то есть все сокрушающий Кант. Я не имел к нему писем, но смелость города берет, -- и мне отворились двери в кабинет его. Меня встретил маленький, худенький старичок, отменно белый и нежный. Первые слова мои были: "Я русский дворянин, люблю великих мужей и желаю изъявить мое почтение Канту". Он тотчас попросил меня сесть, говоря: "Я писал такое, что не может нравиться всем; не многие любят метафизические тонкости". С полчаса говорили мы о разных вещах: о путешествиях, о Китае, об открытии новых земель. Надобно было удивляться его историческим и географическим знаниям, которые, казалось, могли бы одни загромоздить магазин человеческой памяти; но это у него, как немцы говорят, дело постороннее. Потом я, не без скачка, обратил разговор на природу и нравственность человека; и вот что мог удержать в памяти из его рассуждений:
"Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым и стремится всегда к приобретениям. Смерть застает нас на пути к чему-нибудь, что мы еще иметь хотим. Дай человеку все, чего желает, но он в ту же минуту почувствует, что это все не есть все. Не видя цели или конца стремления нашего в здешней жизни, полагаем мы будущую, где узлу надобно развязаться. Сия мысль тем приятнее для человека, что здесь нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием. Я утешаюсь тем, что мне уже шестьдесят лет и что скоро придет конец жизни моей, ибо надеюсь вступить в другую, лучшую. Помышляя о тех услаждениях, которые имел я в жизни, не чувствую теперь удовольствия, но, представляя себе те случаи, где действовал сообразно с законом нравственным, начертанным у меня в сердце, радуюсь. Говорю о нравственном законе: назовем его совестию, чувством добра и зла -- но они есть. Я солгал, никто не знает лжи моей, но мне стыдно. -- Вероятность не есть очевидность, когда мы говорим о будущей жизни; но, сообразив все, рассудок велит нам верить ей. Да и что бы с нами было, когда бы мы, так сказать, глазами увидели ее? Если бы она нам очень полюбилась, мы бы не могли уже заниматься нынешнею жизнью и были в беспрестанном томлении; а в противном случае не имели бы утешения сказать себе в горестях здешней жизни: авось там будет лучше! -- Но, говоря о нашем определении, о жизни будущей и проч., предполагаем уже бытие Всевечного Творческого разума, все для чего-нибудь, и все благо творящего. Что? Как?.. Но здесь первый мудрец признается в своем невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное". -- Почтенный муж! Прости, если в сих строках обезобразил я мысли твои! Он знает Лафатера и переписывался с ним. "Лафатер весьма любезен по доброте своего сердца, -- говорит он, -- но, имея чрезмерно живое воображение, часто ослепляется мечтами, верит магнетизму и проч." -- Коснулись до его неприятелей. "Вы их узнаете, -- сказал он, -- и увидите, что они все добрые люди".
Он записал мне титулы двух своих сочинений, которых я не читал: "Kritik der praktischen Vernunft" и "Metaphysik der Sitten" -- и сию записку буду хранить как священный памятник.
Вписав в свою карманную книжку мое имя, пожелал он, чтобы решились все мои сомнения; потом мы с ним расстались.
Вот вам, друзья мои, краткое описание весьма любопытной для меня беседы, которая продолжалась около трех часов. -- Кант говорит скоро, весьма тихо и невразумительно; и потому надлежало мне слушать его с напряжением всех нерв слуха. Домик у него маленький, и внутри приборов немного. Все просто, кроме... его метафизики.
Здешняя кафедральная церковь огромна. С великим примечанием рассматривал я там древнее оружие, латы и шишак благочестивейшего из маркграфов бранденбургских и храбрейшего из рыцарей своего времени. "Где вы, -- думал я, -- где вы, мрачные веки, веки варварства и героизма? Бледные тени ваши ужасают робкое просвещение наших дней. Одни сыны вдохновения дерзают вызывать их из бездны минувшего -- подобно Улиссу, зовущему тени друзей из мрачных жилищ смерти, -- чтобы в унылых песнях своих сохранять память чудесного изменения народов".-- Я мечтал около часа, прислонясь к столбу.-- На стене изображена маркграфова беременная супруга, которая, забывая свое состояние, бросается на колени и с сердечным усердием молит небо о сохранении жизни героя, идущего побеждать врагов. Жаль, что здесь искусство не соответствует трогательности предмета! -- Там же видно множество разноцветных знамен, трофеев маркграфовых.
Француз, наемный лакей, провожавший меня, уверял, что оттуда есть подземный ход за город, в старую церковь, до которой будет около двух миль, и показывал мне маленькую дверь с лестницею, которая ведет под землю. Правда ли это или нет, не знаю: но знаю то, что в средние века на всякий случай прокапывали такие ходы, чтобы сохранять богатство и жизнь от руки сильного.
Вчера ввечеру простился я с своим товарищем, господином Ф*, которого приязни не забуду никогда. Не знаю, как ему, а мне грустно было с ним расставаться. Он с француженкой поехал в Берлин, где, может быть, еще увижу его.
Ныне был я у нашего консула, господина И*, который принял меня ласково. Он рассказывал мне много кое-чего, что я с удовольствием слушал; и хотя уже давно живет в немецком городе и весьма хорошо говорит по-немецки, однако же нимало не обгерманился и сохранил в целости русский характер. Он дал мне письмо к почтмейстеру, в котором просил его отвести мне лучшее место в почтовой коляске.
Вчера судьба познакомила меня с одним молодым французом, который называет себя искусным зубным лекарем. Узнав, что в трактир к Шенку приехали иностранцы, -- ему сказали -- французы, -- явился он к господину Ф* с ношею комплиментов. Я тут был -- и так мы познакомились. "В Париже есть мне равные в искусстве, -- сказал он, -- для того не хотел я там остаться, поехал в Берлин, перелечил, перечистил немецкие зубы; но я имел дело с великими скрягами, и для того -- уехал из Берлина. Теперь еду в Варшаву. Польские господа, слышно, умеют ценить достоинства и таланты: попробуем, полечим, почистим! А там отправлюсь в Москву -- в ваше отечество, государь мой, где, конечно, найду умных людей более нежели где-нибудь".-- Ныне, когда я только что управился с своим обедом, пришел он ко мне с бумагами и, сказав, что узнает людей с первого взгляду и что имеет уже ко мне полную доверенность, начал читать мне... трактат о зубной болезни.
Между тем как он читал, наемный лакей пришел сказать мне, что в другом трактире, обо двор, остановился русский курьер, капитан гвардии. "Allons le voir!" -- сказал француз, спрятав в кармане свой трактат. Мы пошли вместе -- и вместо капитана нашел я вахмистра конной гвардии, господина ***, молодого любезного человека, который едет в Копенгаген. Он еще в первый раз послан курьером и не знает по-немецки, чему прусские офицеры, окружившие нас на крыльце, весьма дивились. В самом деле, неудобно ездить по чужим землям, зная только один французский язык, которым не все говорят. -- В то время как мы разговаривали, один из стоявших на крыльце получил письмо из Берлина, в котором пишут к нему, что близ сей столицы разбили почту, зарезали постиллиона и отняли несколько тысяч талеров: неприятная весть для тех, которые туда едут! -- Я пожелал земляку своему счастливого пути.
В старинном замке, или во дворце, построенном на возвышении, осматривают путешественники цейхгауз и библиотеку, в которой вы найдете несколько фолиантов и квартантов, окованных серебром. Там же есть так называемая Московская зала, длиною во 166 шагов, а шириною в 30, которой свод сведен без столбов и где показывают старинный осьмиугольный стол, ценою в 40 000 талеров. Для чего сия зала называется Московскою, не мог узнать. Один сказал, будто для того, что тут некогда сидели русские пленники; но это не очень вероятно.
Здесь есть изрядные сады, где можно с удовольствием прогуливаться. В больших городах весьма нужны народные гульбища. Ремесленник, художник, ученый отдыхает на чистом воздухе по окончании своей работы, не имея нужды идти за город. К тому же испарения садов освежают и чистят воздух, который в больших городах всегда бывает наполнен гнилыми частицами.Ярманка начинается. Все наряжаются в лучшее свое платье, и толпа за толпою встречается на улицах. Гостей принимают на крыльце, где подают чай и кофе.
Я уже отправил свой чемодан на почту. Едущие в публичной коляске могут иметь шестьдесят фунтов без платы; у меня менее шестидесяти.
Adieu! Земляк мой Габриель, который, говоря его словами, не нашел еще работы, пришел сказать мне, что почтовая коляска скоро будет готова.
Я вас люблю так же, друзья мои, как и прежде; но разлука не так уже для меня горестна. Начинаю наслаждаться путешествием. Иногда, думая о вас, вздохну; но легкий ветерок струит воду, не возмущая светлости ее. Таково, сердце человеческое; в сию минуту благодарю судьбу за то, что оно таково. -- Будьте только благополучны, друзья мои, и никогда обо мне не беспокойтесь! В Берлине надеюсь получить от вас письмо.

Данциг, 22 июня 1789


Проехав через предместие Данцига, остановились мы в прусском местечке Штоценберге, лежащем на высокой горе сего имени. Данциг у нас под ногами, как на блюдечке, так что можно считать кровли. Сей прекрасно выстроенный город, море, гавань, корабли в пристани и другие, рассеянные по волнующемуся, необозримому пространству вод, -- все сие вместе образует такую картину, любезнейшие друзья мои, какой я еще не видывал в жизни своей и на которую смотрел два часа в безмолвии, в глубокой тишине, в сладостном забвении самого себя.
Но блеск сего города померк с некоторого времени. Торговля, любящая свободу, более и более сжимается и упадает от теснящей руки сильного. Подобно как монахи строжайшего ордена, встретясь друг с другом в унылой мрачности своих жилищ, вместо всякого приветствия умирающим голосом произносят: "Помни смерть!", так жители сего города в глубоком унынии взывают друг ко другу: "Данциг! Данциг! Где твоя слава?" -- Король прусский наложил чрезмерную пошлину на все товары, отправляемые отсюда в море, от которого Данциг лежит верстах в пяти или шести.
Шотландцы, которые присылают сюда сельди свои, пользовались в Данциге всеми правами гражданства, для того что некогда шотландец Доглас оказал городу важную услугу. Те из жителей, с которыми я говорил, не могли мне сказать, в чем именно состояла услуга Догласова. Такой знак благодарности делает честь сему городу.
Я не знал, что почта пробудет здесь так долго, а то бы успел осмотреть в Данциге некоторые примечания достойные вещи. Теперь уже поздно: хотят впрягать лошадей. Более всего хотелось бы мне видеть славную Эйхелеву картину в главной лютеранской церкви, представляющую Страшный суд. Король французский -- не знаю, который -- давал за нее сто тысяч гульденов. -- Хотелось бы мне видеть и профессора Тренделенбурга, чтобы поблагодарить его за греческую грамматику, им сочиненную, которою я пользовался и впредь надеюсь пользоваться {Автор начинал тогда учиться греческому языку; но после уже не имел времени думать о нем.}. -- Огромнейшее здание в городе есть ратуша. Вообще все дома в пять этажей. Отменная чистота стекол украшает вид их.
Данциг имеет собственные деньги, которые, однако ж, вне города не ходят; и в самом городе прусские предпочитаются.
На западе от Данцига возвышаются три песчаные горы, которых верхи гораздо выше городских башен; одна из сих гор есть Штоценберг. В случае осады неприятельские батареи могут оттуда разрушить город. На горе Гагелсберге был некогда разбойничий замок; эхо ужаса его далеко отзывалось в окрестностях. Там показывают могилу русских, убитых в 1734 году, когда граф Миних штурмовал город. Осажденные знали, с которой стороны будет приступ, почему гарнизон и жители обратили туда все силы свои и дрались как отчаянные. Известно, что город держал сторону Станислава Лещинского против Августа III, за которого вступилась Россия. Наконец Данциг покорился.
Товарищи мои офицеры хотели осмотреть городские укрепления, но часовые не пустили их и грозили выстрелом. Они посмеялись над излишнею строгостью и возвратились назад. Солдаты по большей части старые и одеты неопрятно. Магистрат поручает комендантское место обыкновенно какому-нибудь иностранному генералу с большим жалованьем.

Выехав из Данцига, смотрел я на море, которое синелось на правой стороне. Более не попадалось в глаза ничего занимательного, кроме пространного данцигского гульбища, где было очень мало людей, для того что небо покрывалось со всех сторон тучами. В середине идет большая дорога, а по сторонам в аллеях прогуливаются.

СТИХИ К ПОГРАНИЧНОЙ ПРОВИНЦИИ

 

вечный суровый праздник соитья

воды валунов и замшелых березок

церкви подобные черным траурным

елям

на берегах озер над заливом

 

поминальные доски с именами

погибших

во время зимней кампании

перечислены все поименно

каждый вернулся

на кремнистую почву свою

 

матерям-солдаткам - крест

Маннергейма

 

нам из страны безымянной, соседней

сюда попадающим

дико и странно и стыдно читать

их имена

вспоминая

зимний путь Баратынского

через Выборг на Иматру

холод солдатской шинели

и жарко натопленный пасторский дом

с танцами под фисгармонию

с видом на дикие воды

вечности 

 

итальянский Батюшков

чьей летучей гусарской опушке

чьей походке танцующей

завидовал низкорослый кустарник

над Вуоксой

и даже лосось

начинающий брачные игры -

грусть его тихая

здесь обретала голос

 

меланхолия русских поэтов

находила себе только здесь

настоящий приют

сознавая свою безымянность

и великую цену добытого трудно тепла

на затерянных мызах

среди снежной безлюдной пустыни

 

вспоминается нам

вовсе не время курортных романов

не дешевизна отелей

не серия самоубийств на романтической

почве

под Валлен-Коски

не любовницы Валерия Брюсова,

норовящие броситься в бездну

туристического водопада

любви символистской, текучей,

в стилистике югендштиля

волноподобной

и не съезды кадетской партии,

с непременным банкетом

бокалом-шампанского - тост

за Прекрасную даму

Конституцию

тост за Деву-Суоми,

высвобождающуюся от объятий орла

 

вспоминаю другое

сердцебиение Анненского

крещение Осипа Мандельштама

под Выборгом

трудное чувство креста

аскетический выбор свободы

мучения детской игрушки

безглазой куклы несомой

швыряемой, затягиваемой в воронку

водяного разбухшего глаза

неохватимого

 

отсюда видно иначе

все что с нами случилось

наша несвобода

наше безволье

наша любовь

 

с чем граничит провинция Кюми.