Письма русского путешественника

  • Author
    Karamsin,  Nikolai

 

Рига, 31 мая 1789

Вчера, любезнейшие друзья мои, приехал я в Ригу и остановился в "Hotel de Petersbourg". Дорога меня измучила. Не довольно было сердечной грусти, которой причина вам известна: надлежало еще идти сильным дождям; надлежало, чтобы я вздумал, к несчастью, ехать из Петербурга на перекладных и нигде не находил хороших кибиток. Все меня сердило. Везде, казалось, брали с меня лишнее; на каждой перемене держали слишком долго. Но нигде не было мне так горько, как в Нарве. Я приехал туда весь мокрый, весь в грязи; насилу мог найти купить две рогожи, чтобы сколько-нибудь закрыться от дождя, и заплатил за них по крайней мере как за две кожи. Кибитку дали мне негодную, лошадей скверных. Лишь только отъехали с полверсты, переломилась ось: кибитка упала и грязь, и я с нею. Илья мой поехал с ямщиком назад за осью, а бедный ваш друг остался на сильном дожде. Этого еще мало: пришел какой-то полицейский и начал шуметь, что кибитка моя стояла среди дороги. "Спрячь её в карман!" -- сказал я с притворным равнодушием и завернулся в плащ. Бог знает, каково мне было в эту минуту! Все приятные мысли о путешествии затмились в душе моей. О, если бы мне можно было тогда перенестись к вам, друзья мои! Внутренне проклинал я то беспокойство сердца человеческого, которое влечет нас от предмета к предмету, от верных удовольствий к неверным, как скоро первые уже не новы, -- которое настроивает к мечтам наше воображение и заставляет нас искать радостей в неизвестности будущего!
Есть всему предел; волна, ударившись о берег, назад возвращается или, поднявшись высоко, опять вниз упадает -- и в самый тот миг, как сердце мое стало полно, явился хорошо одетый мальчик, лет тринадцати, и с милою, сердечною улыбкою сказал мне по-немецки: "У вас изломалась кибитка? Жаль, очень жаль! Пожалуйте к нам -- вот наш дом -- батюшка и матушка приказали вас просить к себе". -- "Благодарю вас, государь мой! Только мне нельзя отойти от своей кибитки; к тому же я одет слишком по-дорожному и весь мокр". -- "К кибитке приставим мы человека; а на платье дорожных кто смотрит? Пожалуйте, сударь, пожалуйте!" Тут улыбнулся он так убедительно, что я должен был стряхнуть воду с шляпы своей -- разумеется, для того, чтобы с ним идти. Мы взялись за руки и побежали бегом в большой каменный дом, где в зале первого, этажа нашел я многочисленную семью, сидящую вокруг стола; хозяйка разливала чай и кофе. Меня приняли так ласково, потчевали так сердечно, что я забыл все свое горе. Хозяин, пожилой человек, у которого добродушие на лице написано, с видом искреннего участия расспрашивал меня о моем путешествии. Молодой человек, племянник его, недавно возвратившийся из Германии, сказывал мне, как удобнее ехать из Риги в Кенигсберг. Я пробыл у них около часа. Между тем привезли ось, и все было готово. "Нет, еще постойте!" -- сказали мне, и хозяйка принесла на блюде три хлеба. "Наш хлеб, говорят, хорош: возьмите его". -- "Бог с вами!" -- примолвил хозяин, пожав мою руку, -- бог с вами!" Я сквозь слезы благодарил его и желал, чтобы он и впредь своим гостеприимством утешал печальных странников, расставшихся с милыми друзьями. -- Гостеприимство, священная добродетель, обыкновенная во дни юности рода человеческого и столь редкая во дни наши! Если я когда-нибудь тебя забуду, то пусть забудут меня друзья мои! Пусть вечно буду на земле странником и нигде не найду второго Крамера! Простился со всею любезною семьей, сел в кибитку и поскакал, обрадованный находкой добрых людей! -- Почта от Нарвы до Риги называется немецкою, для того что комиссары на станциях немцы. Почтовые домы везде одинакие -- низенькие, деревянные, разделенные на две половины: одна для проезжих, а в другой живет сам комиссар, у которого можно найти все нужное для утоления голода и жажды. Станции маленькие; есть по двенадцати и десяти верст. Вместо ямщиков ездят отставные солдаты, из которых иные помнят Миниха; рассказывая сказки, забывают они погонять лошадей, и для того приехал я сюда из Петербурга не прежде, как в пятый день. На одной станции за Дерптом надлежало мне ночевать: г. З., едущий из Италии, забрал всех лошадей. Я с полчаса говорил с ним и нашел в нем любезного человека. Он настращал меня песчаными прусскими дорогами и советовал лучше ехать через Польшу и Вену; однако ж мне не хочется переменить своего плана. Пожелав ему счастливого пути, бросился я на постелю; но не мог заснуть до самого того времени, как чухонец пришел мне сказать, что кибитка для меня впряжена.
Я не приметил никакой розницы между эстляндцами и лифляндцами, кроме языка и кафтанов: одни носят черные, а другие серые. Языки их сходны; имеют в себе мало собственного, много немецких и даже несколько славянских слов. Я заметил, что они все немецкие слова смягчают в произношении: из чего можно заключить, что слух их нежен; но видя их непроворство, неловкость и недогадливость, всякий должен думать, что они, просто сказать, глуповаты. Господа, с которыми удалось мне говорить, жалуются на их леность и называют их сонливыми людьми, которые по воле ничего не сделают: и так надобно, чтобы их очень неволили, потому что они очень много работают, и мужик в Лифляндии или в Эстляндии приносит господину вчетверо более нашего казанского или симбирского.
Сии бедные люди, работающие господеви со страхом и трепетом во все будничные дни, зато уже без памяти веселятся в праздники, которых, правда, весьма немного по их календарю. Дорога усеяна корчмами, и все они в проезд мой были наполнены гуляющим народом -- праздновали троицу.
Мужики и господа лютеранского исповедания. Церкви их подобны нашим, кроме того, что наверху стоит не крест, а петух, который должен напоминать о падении апостола Петра. Проповеди говорятся на их языке; однако ж пасторы все знают по-немецки.
Что принадлежит до местоположений, то в этой стороне смотреть не на что. Леса, песок, болота; нет ни больших гор, ни пространных долин. -- Напрасно будешь искать и таких деревень, как у нас. В одном месте видишь два двора, в другом три, четыре и церковь. Избы больше наших и разделены обыкновенно на две половины: в одной живут люди, а другая служит хлевом. -- Те, которые едут не на почтовых, должны останавливаться в корчмах. Впрочем, я почти совсем не видал проезжих: так пуста эта дорога в нынешнее время.
О городах говорить много нечего, потому что я в них не останавливался. В Ямбурге, маленьком городке, известном по своим суконным фабрикам, есть изрядное каменное строение. Немецкая часть Нарвы, или, собственно, так называемая Нарва, состоит по большей части из каменных домов; другая, отделяемая рекою, называется Иван-город. В первой всё на немецкую стать, а в другой всё на русскую. Тут была прежде наша граница -- о, Петр, Петр!
Когда открылся мне Дерпт, я сказал: прекрасный городок! Там все праздновало и веселилось. Мужчины и женщины ходили по городу обнявшись, и в окрестных рощах мелькали гуляющие четы. Что город, то норов; что деревня, то обычай. -- Здесь-то живет брат несчастного Л*. Он главный пастор, всеми любим и доход имеет очень хороший. Помнит ли он брата? Я говорил об нем с одним лифляндским дворянином, любезным, пылким человеком. "Ах, государь мой! -- сказал он мне, -- самое то, что одного прославляет и счастливит, делает другого злополучным. Кто, читая поэму шестнадцатилетнего Л* и все то, что он писал до двадцати пяти лет, не увидит утренней зари великого духа? Кто не подумает: вот юный Клопшток, юный Шекспир? Но тучи помрачили эту прекрасную зарю, и солнце никогда не воссияло. Глубокая чувствительность, без которой Клопшток не был бы Клопштоком и Шекспир Шекспиром, погубила его. Другие обстоятельства, и Л* бессмертен!" -
Лишь только въедешь в Ригу, увидишь, что это торговый город, -- много лавок, много народа -- река покрыта кораблями и судами разных наций -- биржа полна. Везде слышишь немецкий язык -- где-где русский, -- и везде требуют не рублей, а талеров. Город не очень красив; улицы узки -- но много каменного строения, и есть хорошие домы.
В трактире, где я остановился, хозяин очень услужлив: сам носил паспорт мой в правление и в благочиние и сыскал мне извозчика, который за тринадцать червонцев нанялся довезти меня до Кенигсберга, вместе с одним французским купцом, который нанял у него в свою коляску четырех лошадей; а я поеду в кибитке. -- Илью отправлю отсюда прямо в Москву.
Милые друзья! Всегда, всегда о вас думаю, когда могу думать. Я еще не выехал из России, но давно уже в чужих краях, потому что давно с вами расстался.

Курляндская корчма, 1 июня 1789

Еще не успел я окончить письма к вам, любезнейшие друзья, как лошади были впряжены и трактирщик пришел сказать мне, что через полчаса запрут городские вороты. Надобно было дописать письмо, расплатиться, укласть чемодан и приказать кое-что Илье. Хозяин воспользовался моим недосугом и подал мне самый аптекарский счет; то есть за одне сутки он взял с меня около девяти рублей!
Удивляюсь еще, как я в таких торопях ничего не забыл в трактире. Наконец все было готово, и мы выехали из ворот. Тут простился я с добродушным Ильею — он к вам поехал, милые! — Начало смеркаться. Вечер был тих и прохладен. Я заснул крепким сном молодого путешественника и не чувствовал, как прошла ночь. Восходящее солнце разбудило меня лучами своими; мы приближались к заставе, маленькому домику с рогаткою. Парижский купец пошел со мною к майору, который принял меня учтиво и после осмотра велел нас пропустить. Мы въехали в Курляндию — и мысль, что я уже вне отечества, производила в душе моей удивительное действие. На все, что попадалось мне в глаза, смотрел я с отменным вниманием, хотя предметы сами по себе были весьма обыкновении. Я чувствовал такую радость, какой со времени нашей разлуки, милые! еще не чувствовал. Скоро открылась Митава. Вид сего города некрасив, но для меня был привлекателен! «Вот первый .иностранный город», — думал я, и глаза мои искали чего-нибудь отменного, нового. На берегу реки Аа, через которую мы переехали на плоту, стоит дворец герцога курляндского, не малый дом, впрочем, по своей наружности весьма не великолепный. Стекла почти везде выбиты или вынуты; и видно, что внутри комнат переделывают. Герцог живет в летнем замке, недалеко от Митавы. Берег реки покрыт лесом, которым сам герцог исключительно торгует и который составляет для него немалый доход. Стоявшие на карауле солдаты казались инвалидами. Что принадлежит до города, то он велик, но нехорош. Домы почти все маленькие и довольно неопрятны; улицы узки и худо вымощены; садов и пустырей много.
Мы остановились в трактире, который считается лучшим в городе. Тотчас окружили нас жиды с разными безделками. Один предлагал трубку, другой — старый лютеранский молитвенник и Готшедову «Грамматику», третий — зрительное стекло, и каждый хотел продать товар свой таким добрым господам за самую сходную цепу. Француженка, едущая с парижским купцом, женщина лет в сорок пять, стала оправлять свои седые волосы перед зеркалом, а мы с купцом, заказав обед, пошли ходить по городу — видели, как молодой офицер учил старых солдат, и слышали, как пожилая курносая немка в чепчике бранилась с пьяным мужем своим, сапожником!
Возвратясь, обедали мы с добрым аппетитом и после обеда имели время напиться кофе, чаю и поговорить довольно. Я узнал от сопутника своего, что он родом италиянец, но в самых молодых летах оставил свое отечество и торгует в Париже; много путешествовал и в Россию приезжал отчасти по своим делам, а отчасти для того, чтобы узнать всю жестокость зимы; и теперь возвращается опять в Париж, где намерен навсегда остаться. — За все вместе заплатили мы в трактире по рублю с человека.
Выехав из Митавы, увидел я приятнейшие места. Сия земля гораздо лучше Лифляндии, которую не жаль проехать зажмурясь. Нам попались немецкие извозчики из Либау и Пруссии. Странные экипажи! Длинные фуры цугом; лошади пребольшие, и висящие на них погремушки производят несносный для ушей шум.
Отъехав пять миль, остановились мы ночевать в корчме. Двор хорошо покрыт; комнаты довольно чисты, и в каждой готова постель для путешественников.
Вечер приятен. В нескольких шагах от корчмы течет чистая река. Берег покрыт мягкою зеленою травою и осенен в иных местах густыми деревами. Я отказался от ужина, вышел на берег и вспомнил один московский вечер, в который, гуляя с Пт. под Андроньевым монастырем, с отменным удовольствием смотрели мы на заходящее солнце. Думал ли я тогда, что ровно через год буду наслаждаться приятностями вечера в курляндской корчме? Еще другая мысль пришла мне в голову. Некогда начал было я писать роман и хотел в воображении объездить точно те земли, в которые теперь еду. В мысленном путешествии, выехав из России, остановился я ночевать в корчме: и в действительном то же случилось. Но в романе писал я, что вечер был самый ненастный, что дождь не оставил на мне сухой нитки и что в корчме надлежало мне сушиться перед камином; а на деле вечер выдался самый тихий и ясный. Сей первый ночлег был несчастлив для романа; боясь, чтобы ненастное время не продолжилось и не обеспокоило меня в моем путешествии, сжег я его в печи, в благословенном своем жилище на Чистых Прудах. — Я лег на траве под деревом, вынул из кармана записную книжку, чернилицу и перо и написал то, что вы теперь читали.
Между тем вышли на берег два немца, которые в особливой кибитке едут с нами до Кенигсберга; легли подле меня на траве, закурили трубки и от скуки начали бранить русский народ. Я, перестав писать, хладнокровно спросил у них, были ли они в России далее Риги? «Нет», — отвечали они. «А когда так, государи мои, — сказал я, — то вы не можете судить о русских; побывав только в пограничном городе». Они не рассудили за благо спорить, но долго не хотели признать меня русским, воображая, что мы не умеем говорить иностранными языками. Разговор продолжался. Один из них сказал мне, что он имел счастье быть в Голландии и скопил там много полезных знаний. «Кто хочет узнать свет, — говорил он, — тому надобно ехать в Роттердам. Там-то живут славно, и все гуляют на шлюпках! Нигде не увидишь того, что там увидишь. Поверьте мне, государь мой, в Роттердаме я сделался человеком!» — «Хорош гусь!» — думал я — и пожелал им доброго вечера.

Паланга, 3/14 июня 1789

Наконец, проехав Курляндиею более двухсот верст, въехали мы в польские границы и остановились ночевать в богатой корчме. В день переезжаем обыкновенно десять миль, или верст семьдесят. В корчмах находили мы по сие время что пить и есть: суп, жареное с салатом, яйцы; и за это платили не более как копеек по двадцати с человека. Есть везде кофе и чай; правда, что все не очень хорошо. — Дорога довольно пуста. Кроме извозчиков, которые нам раза три попадались, и старомодных берлинов, в которых дворяне курляндские ездят друг к другу в гости, не встречались никакие проезжие. Впрочем, дорога не скучна: везде видишь плодоносную землю, луга, рощи; там и сям маленькие деревеньки пли врозь рассеянные крестьянские домики.
С французским италиянцем мы ладим. К француженке у меня не лежит сердце, для того что ее физиономия и ухватки мне не нравятся. Впрочем, можно ее похвалить за опрятность. Лишь только остановимся, извозчик наш Гаврила, которого она зовет Габриелем, должен нести за нею в горницу уборный ларчик ее, и по крайней мере час она помадится, пудрится, притирается, так что всегда надобно ее дожидаться к обеду. Долго советовались мы, сажать ли с собою за стол немцев. Мне поручено было узнать их состояние. Открылось, что они купцы. Все сомнения исчезли, и с того времени они с нами обедают; а как италиянец с француженкой не разумеют по-немецки, а они — по-французски, то я должен служить им переводчиком. Немец, который в Роттердаме стал человеком, уверял меня, что он прежде совершенно знал французский язык и забыл его весьма недавно; а чтобы еще более уверить в этом меня и товарища своего, то при всяком поклоне француженке говорит он: «Оплише, матам! Oblige, Madame!».
На польской границе осмотр был не строгий. Я дал приставам копеек сорок: после чего они только заглянули в мой чемодан, веря, что у меня нет ничего нового.
Море от корчмы не далее двухсот сажен. Я около часа сидел на берегу и смотрел на пространство волнующихся вод. Вид величественный и унылый! Напрасно глаза мои искали корабля или лодки! Рыбак не смел показаться на море; порывистый ветер опрокинул бы челн его. — Завтра будем обедать в Мемеле, откуда отправлю к вам это письмо, друзья мои!

Мемель, 15 июня 1789

Я ожидал, что при въезде в Пруссию на самой границе нас остановят; однако ж этого не случилось. Мы приехали в Мемель в одиннадцатом часу, остановились в трактире — и дали несколько грошей осмотрщикам, чтобы они не перерывали наших вещей.
Город невелик; есть каменные строения, но мало порядочных. Цитадель очень крепка; однако ж наши русские умели взять ее в 57 году.
Мемель можно назвать хорошим торговым городом. Курляндский гаф, на котором он лежит, очень глубок. Пристань наполнена разными судами, которые грузят по большей части пенькою и лесом для отправления в Англию и Голландию.
Из Мемеля в Кенигсберг три пути; по берегу гафа считается до Кенигсберга 18 миль, а через Тильзит — 30: большая розница! Но извозчики всегда почти избирают сей последний путь, жалея своих лошадей, которых весьма утомляют ужасные пески набережной дороги. Все они берут здесь билеты, платя за каждую лошадь и за каждую милю до Кенигсберга. Наш Габриель заплатил три талера, сказав, что он поедет берегом. Мы же в самом деле едем через Тильзит; но русский человек смекнул, что за 30 миль взяли бы с него более, нежели за 18! Третий путь водою через гаф самый кратчайший в хорошую погоду, так что в семь часов можно быть в Кенигсберге. Немцы наши, которые наняли извозчика только до Мемеля, едут водою, что им обоим будет стоить только два червонца. Габриель уговаривал и нас с италиянцем — с которым обыкновенно говорит он или знаками, или через меня — ехать с ними же, что было бы для него весьма выгодно, но мы предпочли покойное и верное беспокойному и неверному, а в случае бури и опасному.

За обедом ели мы живую, вкусную рыбу, которою Мемель изобилует; а как нам сказали, что прусские корчмы очень бедны, то мы запаслись здесь хорошим хлебом и вином.
Теперь, милые друзья, время отнести письмо на почту; у нас лошадей впрягают.
Что принадлежит до моего сердца... благодаря судьбе! оно стало повеселее. То думаю о вас, моих милых, — но не с такою уже горестию, как прежде, — то даю волю глазам своим бродить по лугам и полям, ничего не думая; то воображаю себе будущее, и почти всегда в приятных видах. — Простите! Будьте здоровы, спокойны и воображайте себе странствующего друга вашего рыцарем веселого образа!

Корчма в миле за Тильзитом, 17 июня 1789, 11 часов ночи

Все вокруг меня спит. Я и сам было лег на постелю; но, около часа напрасно ожидав сна, решился встать, засветить свечу и написать несколько строк к вам, друзья мои!
Я рад, что из Мемеля не согласился ехать водою. Места, через которые мы проезжали, очень приятны. То обширные поля с прекрасный хлебом, то зеленые луга, то маленькие рощицы и кусты, как будто бы в искусственной симметрии расположенные, представлялись глазам нашим. Маленькие деревеньки вдали составляли также приятный вид. «Qu'il est beau, ce pays-ci!» — твердили мы с италиянцем.
Вообще, кажется, земля в Пруссии еще лучше обработана, нежели в Курляндии, и в хорошие годы во всей здешней стороне хлеб бывает очень дешев; но в прошедший год урожай был так худ, что правительству надлежало довольствовать народ хлебом из заведенных магазинов. Пять, шесть лет хлеб родится хорошо; в седьмой год — худо, и поселянину есть нечего — оттого, что он всегда излишно надеется на будущее лето, не представляя себе ни засухи, ни града, и продает все сверх необходимого. — Тильзит есть весьма изрядно выстроенный городок и лежит среди самых плодоноснейших долин на реке Мемеле. Он производит знатный торг хлебом и лесом, отправляя все водою в Кенингсберг.
Нас остановили у городских ворот, где стояли на карауле не солдаты, а граждане, для того что полки, составляющие здешний гарнизон, не возвратились еще со смотру. Толстый часовой, у которого под брюхом моталась маленькая шпажонка, подняв на плечо изломанное и веревками связанное ружье, с гордым видом сделал три шага вперед и престрашным голосом закричал мне: «Wer sind Sie? Кто вы?» Будучи занят рассматриванием его необыкновенной физиогномии и фигуры, не мог я тотчас отвечать ему. Он надулся, искривил глаза и закричал еще страшнейшим голосом: «Wer seyd ihr?» — гораздо уже неучтивее! Несколько раз надлежало мне сказывать свою фамилию, и при всяком разе шатал он головою, дивясь чудному русскому имени. С италиянцем история была еще длиннее. Напрасно отзывался он незнанием немецкого языка: толстобрюхий часовой непременно хотел, чтоб он отвечал на все его вопросы, вероятно с великим трудом наизусть вытверженные. Наконец я был призван в помощь, и насилу добились мы до того, чтобы нас пропустили. — В городе показывали мне башню, в разных местах простреленную русскими ядрами.
В прусских корчмах не находим мы ни мяса, ни хорошего хлеба. Француженка делает нам des oeufs au lait, или русскую яичницу, которая с молочным супом и салатом составляет наш обед и ужин. Зато мы с италиянцем пьем в день чашек по десяти кофе, которое везде находили.
Лишь только расположились мы в корчме, где теперь ночуем, услышали лошадиный топот, и через полминуты вошел человек в темном фраке, в пребольшой шляпе и с длинным хлыстом; подошел к столу, взглянул на нас, — на француженку, занятую вечерним туалетом; на италиянца, рассматривавшего мою дорожную ландкарту, и на меня, пившего чай, — скинул шляпу, пожелал нам доброго вечера и, оборотясь к хозяйке, которая лишь только показала лоб из другой горницы, сказал: «Здравствуй, Лиза! Как поживаешь?»
Лиза (сухая женщина лет в тридцать). А, господин поручик! Добро пожаловать! Откуда? Откуда?
Поручик. Из города, Лиза. Барон фон М* писал ко мне, что у них комедианты. «Приезжай, брат, приезжай! Шалуны повеселят нас за наши гроши!» Черт меня возьми! Если бы я знал, что за твари эти комедианты, ни из чего бы не поехал.
Лиза. И, ваше благородие! Разве вы не жалуете комедии?
Поручик. О! Я люблю все, что забавно, и переплатил в жизнь свою довольно полновесных талеров за доктора Фауста с Гансом Вурстом.
Лиза. Ганс Вурст очень смешон, сказывают. — А что играли комедианты, господин поручик?
Поручик. Комедию, в которой не было ничего смешного. Иной кричал, другой кривлялся, третий таращил глаза, а путного ничего не вышло.
Лиза. Много было в комедии, господин поручик?
Поручик. Разве мало дураков в Тильзите?
Лиза. Господин бургомистр с сожительницею изволил ли быть там?
Поручик. Разве он из последних? Толстобрюхий дурак зевал, а чванная супруга его беспрестанно терла себе глаза платком, как будто бы попал в них табак, и толкала его под бок, чтобы он не заснул и перестал пялить рот.
Лиза. То-то насмешник!
Поручик (садясь и кладя свою шляпу на стол подле моего чайника). Um Vergebung, mein Herr! Простите, государь мой! — Я устал, Лиза. Дай мне кружку пива. Слышишь ли?
Лиза. Тотчас, господин поручик.
Поручик (вошедшему слуге своему). Каспар! Набей мне трубку. (Оборотясъ к француженке.) Осмелюсь спросить с моим почтением, жалуете ли вы табак?
Француженка. Monsieur! — Qu'est ce qu'il demande, Mr. Nicolas? (Так она меня называет.)
Я. S'il peut fumer? — Курите, курите, господин поручик. Я вам за нее отвечаю.
Француженкa. Dites qu'oui.
Поручик. А! Мадам не говорит по-немецки. Жалею, весьма жалею, мадам. — Откуда едете, если смею спросить, государь мой?
Я. Из Петербурга, господин поручик.
Поручик. Радуюсь, радуюсь, государь мой. Что слышно о шведах, о турках?
Я. Старая песня, господин поручик; и те и другие бегают от русских.

Поручик. Черт меня возьми! Русские стоят крепко. — Скажу вам по приязни, государь мой, что если бы король мой не отговорил мне, то давно бы я был не последним штаб-офицером в русской службе. У меня везде не без друзей. Например, племянник моя служит старшим адъютантом у князя Потемкина. Он ко мне обо всем пишет. Постойте — я покажу вам письмо его. Черт меня возьми! Я забыл его дома. Он описывает мне взятие Очакова. Пятнадцать тысяч легло на месте, государь мой, пятнадцать тысяч!
Я. Неправда, господин поручик.
Поручик. Неправда? (С насмешкою.) Вы, конечно, сами там были?
Я. Хоть и не был, однако ж знаю, что турков убито около 8000, а русских 1500.
Поручик. О! Я не люблю спорить, государь мой; а что знаю, то знаю. (Принимаясь за кружку, которую между тем принесла ему хозяйка.) Разумеете ли, государь мой?
Я. Как вам угодно, господин поручик.
Поручик. Ваше здоровье, государь мой! — Ваше здоровье, мадам! — (Италиянцу.) Ваше здоровье! — Пиво изрядно, Лиза. — Послушайте, государь мой! — Теперь вы называете меня господином поручиком: для чего?
Я. Для того, что хозяйка вас так называет.
Поручик. Скажите: оттого, что я (надев шляпу) поклонился моему королю — и безвременно пошел в отставку. А то теперь говорили бы вы мне (приподняв шляпу); «Господин майор, здравствуйте!» (Допивая кружку.) Разумеете ли? Черт меня возьми, если я не по уши влюбился в свою Анюту! Правда, что она была как розовая пышка. И теперь еще не худа, государь мой, даром что уже четверых принесла мне. — Лиза! скажи, какова моя Анюта?
Лиза. И, господин поручик! Как будто вы сами этого не знаете! Чего говорить, что пригожа! — Скажу вам смех, господин поручик. Как вы на святой неделе вечером проехали в город, ночевал у меня молодой господин из Кенигсберга — правду сказать, барин добрый и заплатил мне честно за всякую безделку. Кушать он много не спрашивал.
Поручик. Ну где же смех, Лиза?
Лиза. Так этот добрый господин стоял на крыльце и увидел госпожу поручицу, которая сидела в коляске на правой стороне, — так ли, господин поручик.
Поручик. Ну что же он сказал?
Лиза. «То-то баба!» — сказал он. Ха! ха! ха!
Поручик. Видно, он неглуп был. Ха! ха! ха!
Я. Итак, любовь заставила вас идти в отставку, господин поручик?
Поручик. Проклятая любовь, государь мой. — Каспар, трубку! — Правда, я надеялся на хорошее приданое. Мне сказали, что у старика фон Т* золотые горы. «Девка добра, — думал я, — дай, женимся!» Старик рад был выдать за меня дочь свою: только она никак не хотела идти за служивого. «Мамзель Анюта! — сказал я. — Люблю тебя как душу; только люблю и службу королевскую». На миленьких ее глазенках навернулись слезы. Я топнул ногою и — пошел в отставку. Что же вышло! На другой день после свадьбы любезный мой тестюшка вместо золотых гор наградил меня тремя сотнями талеров. Вот тебе приданое! — Делать было нечего, государь мой. Я поговорил с ним крупно, а после за бутылкою старого реинского вина заключил вечный мир. Правду сказать, старик был добросердечен — помяни бог его душу! Мы жили дружно. Он умер на руках моих и оставил нам в наследство дворянский дом.
Но перервем разговор, который занял уже с лишком две страницы и начинает утомлять серебряное перо мое. Словоохотный поручик до десяти часов наговорил с три короба, которых я, жалея Габриелевых лошадей, не возьму с собою. Между прочим, услышав, что я из Кенигсберга поеду в публичной коляске, советовал мне: 1) запять место в середине и 2) если будут со мной дамы, потчевать их во всю дорогу чаем и кофе. В заключение желал, чтобы я путешествовал с пользою, так, как известный барон Тренк, с которым он будто бы очень дружен. — Господин поручик, всунув свою трубку в сапог, сел на коня и пустился во всю прыть, закричав мне: «Счастливый путь, государь мой!»
Чего не напишешь в минуты бессонницы! — Простите до Кенигсберга!

Кенигсберг, июня 19, 1789

Вчера в семь часов утра приехал я сюда, любезные друзья мои, и стал вместе с своим сопутником в трактире у Шенка.
Кенигсберг, столица Пруссии, есть один из больших городов в Европе, будучи в окружности около пятнадцати верст. Некогда был он в числе славных ганзейских городов. И ныне коммерция его довольно важна. Река Прегель, на которой он лежит, хотя не шире 150 или 160 футов, однако ж так глубока, что большие купеческие суда могут ходить по ней. Домов считается около 4000, а жителей 40 000 -- как мало по величине города! Но теперь он кажется многолюдным, потому что множество людей собралось сюда на ярманку, которая начнется с завтрашнего дня. Я видел довольно хороших домов, но не видал таких огромных, как в Москве или в Петербурге, хотя вообще Кенигсберг выстроен едва ли не лучше Москвы.
Здешний гарнизон так многочислен, что везде попадаются в глаза мундиры. Не скажу, чтобы прусские солдаты были одеты лучше наших; а особливо не нравятся мне их двуугольные шляпы. Что принадлежит до офицеров, то они очень опрятны, а жалованья получают, выключая капитанов, малым чем более наших. Я слыхал, будто в прусской службе нет таких молодых офицеров, как у нас; однако ж видел здесь по крайней мере десять пятнадцатилетних. Мундиры синие, голубые и зеленые с красными, белыми и оранжевыми отворотами.
Вчера обедал я за общим столом, где было старых майоров, толстых капитанов, осанистых поручиков, безбородых подпоручиков и прапорщиков человек с тридцать. Содержанием громких разговоров был прошедший смотр. Офицерские шутки также со всех сторон сыпались. Например: "Что за причина, господин ритмейстер, что у вас ныне и днем окна закрыты? Конечно, вы не письмом занимаетесь? Ха! ха! ха!" -- "То-то, фон Кребс! Все знает, что у меня делается!" -- и проч. и проч. Однако ж они учтивы. Лишь только наша француженка показалась, все встали и за обедом служили ей с великим усердием. -- Как бы то ни было, только в другой раз рассудил я за благо обедать один в своей комнате, растворив окна в сад, откуда лились в мой немецкий суп ароматические испарения сочной зелени.
Вчерась же после обеда был я у славного Канта, глубокомысленного, тонкого метафизика, который опровергает и Малебранша и Лейбница, и Юма и Боннета, -- Канта, которого иудейский Сократ, покойный Мендельзон, иначе не называл, как der alles zermalmende Kant, то есть все сокрушающий Кант. Я не имел к нему писем, но смелость города берет, -- и мне отворились двери в кабинет его. Меня встретил маленький, худенький старичок, отменно белый и нежный. Первые слова мои были: "Я русский дворянин, люблю великих мужей и желаю изъявить мое почтение Канту". Он тотчас попросил меня сесть, говоря: "Я писал такое, что не может нравиться всем; не многие любят метафизические тонкости". С полчаса говорили мы о разных вещах: о путешествиях, о Китае, об открытии новых земель. Надобно было удивляться его историческим и географическим знаниям, которые, казалось, могли бы одни загромоздить магазин человеческой памяти; но это у него, как немцы говорят, дело постороннее. Потом я, не без скачка, обратил разговор на природу и нравственность человека; и вот что мог удержать в памяти из его рассуждений:
"Деятельность есть наше определение. Человек не может быть никогда совершенно доволен обладаемым и стремится всегда к приобретениям. Смерть застает нас на пути к чему-нибудь, что мы еще иметь хотим. Дай человеку все, чего желает, но он в ту же минуту почувствует, что это все не есть все. Не видя цели или конца стремления нашего в здешней жизни, полагаем мы будущую, где узлу надобно развязаться. Сия мысль тем приятнее для человека, что здесь нет никакой соразмерности между радостями и горестями, между наслаждением и страданием. Я утешаюсь тем, что мне уже шестьдесят лет и что скоро придет конец жизни моей, ибо надеюсь вступить в другую, лучшую. Помышляя о тех услаждениях, которые имел я в жизни, не чувствую теперь удовольствия, но, представляя себе те случаи, где действовал сообразно с законом нравственным, начертанным у меня в сердце, радуюсь. Говорю о нравственном законе: назовем его совестию, чувством добра и зла -- но они есть. Я солгал, никто не знает лжи моей, но мне стыдно. -- Вероятность не есть очевидность, когда мы говорим о будущей жизни; но, сообразив все, рассудок велит нам верить ей. Да и что бы с нами было, когда бы мы, так сказать, глазами увидели ее? Если бы она нам очень полюбилась, мы бы не могли уже заниматься нынешнею жизнью и были в беспрестанном томлении; а в противном случае не имели бы утешения сказать себе в горестях здешней жизни: авось там будет лучше! -- Но, говоря о нашем определении, о жизни будущей и проч., предполагаем уже бытие Всевечного Творческого разума, все для чего-нибудь, и все благо творящего. Что? Как?.. Но здесь первый мудрец признается в своем невежестве. Здесь разум погашает светильник свой, и мы во тьме остаемся; одна фантазия может носиться во тьме сей и творить несобытное". -- Почтенный муж! Прости, если в сих строках обезобразил я мысли твои! Он знает Лафатера и переписывался с ним. "Лафатер весьма любезен по доброте своего сердца, -- говорит он, -- но, имея чрезмерно живое воображение, часто ослепляется мечтами, верит магнетизму и проч." -- Коснулись до его неприятелей. "Вы их узнаете, -- сказал он, -- и увидите, что они все добрые люди".
Он записал мне титулы двух своих сочинений, которых я не читал: "Kritik der praktischen Vernunft" и "Metaphysik der Sitten" -- и сию записку буду хранить как священный памятник.
Вписав в свою карманную книжку мое имя, пожелал он, чтобы решились все мои сомнения; потом мы с ним расстались.
Вот вам, друзья мои, краткое описание весьма любопытной для меня беседы, которая продолжалась около трех часов. -- Кант говорит скоро, весьма тихо и невразумительно; и потому надлежало мне слушать его с напряжением всех нерв слуха. Домик у него маленький, и внутри приборов немного. Все просто, кроме... его метафизики.
Здешняя кафедральная церковь огромна. С великим примечанием рассматривал я там древнее оружие, латы и шишак благочестивейшего из маркграфов бранденбургских и храбрейшего из рыцарей своего времени. "Где вы, -- думал я, -- где вы, мрачные веки, веки варварства и героизма? Бледные тени ваши ужасают робкое просвещение наших дней. Одни сыны вдохновения дерзают вызывать их из бездны минувшего -- подобно Улиссу, зовущему тени друзей из мрачных жилищ смерти, -- чтобы в унылых песнях своих сохранять память чудесного изменения народов".-- Я мечтал около часа, прислонясь к столбу.-- На стене изображена маркграфова беременная супруга, которая, забывая свое состояние, бросается на колени и с сердечным усердием молит небо о сохранении жизни героя, идущего побеждать врагов. Жаль, что здесь искусство не соответствует трогательности предмета! -- Там же видно множество разноцветных знамен, трофеев маркграфовых.
Француз, наемный лакей, провожавший меня, уверял, что оттуда есть подземный ход за город, в старую церковь, до которой будет около двух миль, и показывал мне маленькую дверь с лестницею, которая ведет под землю. Правда ли это или нет, не знаю: но знаю то, что в средние века на всякий случай прокапывали такие ходы, чтобы сохранять богатство и жизнь от руки сильного.
Вчера ввечеру простился я с своим товарищем, господином Ф*, которого приязни не забуду никогда. Не знаю, как ему, а мне грустно было с ним расставаться. Он с француженкой поехал в Берлин, где, может быть, еще увижу его.
Ныне был я у нашего консула, господина И*, который принял меня ласково. Он рассказывал мне много кое-чего, что я с удовольствием слушал; и хотя уже давно живет в немецком городе и весьма хорошо говорит по-немецки, однако же нимало не обгерманился и сохранил в целости русский характер. Он дал мне письмо к почтмейстеру, в котором просил его отвести мне лучшее место в почтовой коляске.
Вчера судьба познакомила меня с одним молодым французом, который называет себя искусным зубным лекарем. Узнав, что в трактир к Шенку приехали иностранцы, -- ему сказали -- французы, -- явился он к господину Ф* с ношею комплиментов. Я тут был -- и так мы познакомились. "В Париже есть мне равные в искусстве, -- сказал он, -- для того не хотел я там остаться, поехал в Берлин, перелечил, перечистил немецкие зубы; но я имел дело с великими скрягами, и для того -- уехал из Берлина. Теперь еду в Варшаву. Польские господа, слышно, умеют ценить достоинства и таланты: попробуем, полечим, почистим! А там отправлюсь в Москву -- в ваше отечество, государь мой, где, конечно, найду умных людей более нежели где-нибудь".-- Ныне, когда я только что управился с своим обедом, пришел он ко мне с бумагами и, сказав, что узнает людей с первого взгляду и что имеет уже ко мне полную доверенность, начал читать мне... трактат о зубной болезни.
Между тем как он читал, наемный лакей пришел сказать мне, что в другом трактире, обо двор, остановился русский курьер, капитан гвардии. "Allons le voir!" -- сказал француз, спрятав в кармане свой трактат. Мы пошли вместе -- и вместо капитана нашел я вахмистра конной гвардии, господина ***, молодого любезного человека, который едет в Копенгаген. Он еще в первый раз послан курьером и не знает по-немецки, чему прусские офицеры, окружившие нас на крыльце, весьма дивились. В самом деле, неудобно ездить по чужим землям, зная только один французский язык, которым не все говорят. -- В то время как мы разговаривали, один из стоявших на крыльце получил письмо из Берлина, в котором пишут к нему, что близ сей столицы разбили почту, зарезали постиллиона и отняли несколько тысяч талеров: неприятная весть для тех, которые туда едут! -- Я пожелал земляку своему счастливого пути.
В старинном замке, или во дворце, построенном на возвышении, осматривают путешественники цейхгауз и библиотеку, в которой вы найдете несколько фолиантов и квартантов, окованных серебром. Там же есть так называемая Московская зала, длиною во 166 шагов, а шириною в 30, которой свод сведен без столбов и где показывают старинный осьмиугольный стол, ценою в 40 000 талеров. Для чего сия зала называется Московскою, не мог узнать. Один сказал, будто для того, что тут некогда сидели русские пленники; но это не очень вероятно.
Здесь есть изрядные сады, где можно с удовольствием прогуливаться. В больших городах весьма нужны народные гульбища. Ремесленник, художник, ученый отдыхает на чистом воздухе по окончании своей работы, не имея нужды идти за город. К тому же испарения садов освежают и чистят воздух, который в больших городах всегда бывает наполнен гнилыми частицами.Ярманка начинается. Все наряжаются в лучшее свое платье, и толпа за толпою встречается на улицах. Гостей принимают на крыльце, где подают чай и кофе.
Я уже отправил свой чемодан на почту. Едущие в публичной коляске могут иметь шестьдесят фунтов без платы; у меня менее шестидесяти.
Adieu! Земляк мой Габриель, который, говоря его словами, не нашел еще работы, пришел сказать мне, что почтовая коляска скоро будет готова.
Я вас люблю так же, друзья мои, как и прежде; но разлука не так уже для меня горестна. Начинаю наслаждаться путешествием. Иногда, думая о вас, вздохну; но легкий ветерок струит воду, не возмущая светлости ее. Таково, сердце человеческое; в сию минуту благодарю судьбу за то, что оно таково. -- Будьте только благополучны, друзья мои, и никогда обо мне не беспокойтесь! В Берлине надеюсь получить от вас письмо.

Данциг, 22 июня 1789


Проехав через предместие Данцига, остановились мы в прусском местечке Штоценберге, лежащем на высокой горе сего имени. Данциг у нас под ногами, как на блюдечке, так что можно считать кровли. Сей прекрасно выстроенный город, море, гавань, корабли в пристани и другие, рассеянные по волнующемуся, необозримому пространству вод, -- все сие вместе образует такую картину, любезнейшие друзья мои, какой я еще не видывал в жизни своей и на которую смотрел два часа в безмолвии, в глубокой тишине, в сладостном забвении самого себя.
Но блеск сего города померк с некоторого времени. Торговля, любящая свободу, более и более сжимается и упадает от теснящей руки сильного. Подобно как монахи строжайшего ордена, встретясь друг с другом в унылой мрачности своих жилищ, вместо всякого приветствия умирающим голосом произносят: "Помни смерть!", так жители сего города в глубоком унынии взывают друг ко другу: "Данциг! Данциг! Где твоя слава?" -- Король прусский наложил чрезмерную пошлину на все товары, отправляемые отсюда в море, от которого Данциг лежит верстах в пяти или шести.
Шотландцы, которые присылают сюда сельди свои, пользовались в Данциге всеми правами гражданства, для того что некогда шотландец Доглас оказал городу важную услугу. Те из жителей, с которыми я говорил, не могли мне сказать, в чем именно состояла услуга Догласова. Такой знак благодарности делает честь сему городу.
Я не знал, что почта пробудет здесь так долго, а то бы успел осмотреть в Данциге некоторые примечания достойные вещи. Теперь уже поздно: хотят впрягать лошадей. Более всего хотелось бы мне видеть славную Эйхелеву картину в главной лютеранской церкви, представляющую Страшный суд. Король французский -- не знаю, который -- давал за нее сто тысяч гульденов. -- Хотелось бы мне видеть и профессора Тренделенбурга, чтобы поблагодарить его за греческую грамматику, им сочиненную, которою я пользовался и впредь надеюсь пользоваться {Автор начинал тогда учиться греческому языку; но после уже не имел времени думать о нем.}. -- Огромнейшее здание в городе есть ратуша. Вообще все дома в пять этажей. Отменная чистота стекол украшает вид их.
Данциг имеет собственные деньги, которые, однако ж, вне города не ходят; и в самом городе прусские предпочитаются.
На западе от Данцига возвышаются три песчаные горы, которых верхи гораздо выше городских башен; одна из сих гор есть Штоценберг. В случае осады неприятельские батареи могут оттуда разрушить город. На горе Гагелсберге был некогда разбойничий замок; эхо ужаса его далеко отзывалось в окрестностях. Там показывают могилу русских, убитых в 1734 году, когда граф Миних штурмовал город. Осажденные знали, с которой стороны будет приступ, почему гарнизон и жители обратили туда все силы свои и дрались как отчаянные. Известно, что город держал сторону Станислава Лещинского против Августа III, за которого вступилась Россия. Наконец Данциг покорился.
Товарищи мои офицеры хотели осмотреть городские укрепления, но часовые не пустили их и грозили выстрелом. Они посмеялись над излишнею строгостью и возвратились назад. Солдаты по большей части старые и одеты неопрятно. Магистрат поручает комендантское место обыкновенно какому-нибудь иностранному генералу с большим жалованьем.

Выехав из Данцига, смотрел я на море, которое синелось на правой стороне. Более не попадалось в глаза ничего занимательного, кроме пространного данцигского гульбища, где было очень мало людей, для того что небо покрывалось со всех сторон тучами. В середине идет большая дорога, а по сторонам в аллеях прогуливаются.

Briefe eines reisenden Russen
Translated by Johann Richter
 

Riga, den 31.Mai 1789

Gestern bin ich in Riga angekommen und im Hotel de Petersbourg abgestiegen. Der Weg war höchst beschwerlich. Es war nicht genug an der traurigen Stimmung meines Herzens, deren Ursachen Ihr kennt; es mußte noch ein stärker Regen fallen, ich mußte ab Petersburg ständig die Fuhrwerke wechseln, und nirgends erhielt ich eine gute Kibitke. Alles ärgerte mich. Überall, schien es, forderte man mir zuviel ab; auf jeder Station hielt man mich übermäßig lange auf. Doch nirgends war ich verdrießlicher als in Narwa. Ich kam ganz durchnäßt in dieser Stadt an. Meine Betten, Kissen und alles war mit Kot bespritzt. Mit Mühe erhielt ich zwei Bastdecken zu Kauf, um mich damit auf irgendeine Art gegen den Regen zu schützen, und bezählte dafür ebensoviel als für ein paar lederne. Man gab mir eine elende Kibitke und jämmerliche Pferde, und kaum waren wir eine halbe Werst gefahren, so brach die Achse; die Kibitke fiel in den Kot und ich mit ihr. Mein Ilja ritt mit dem Fuhrmann zurück nach einer neuen Achse, und ich stand da im stärksten Regen. Das war noch nicht genug. Irgendein Polizeibeamter kam und fing an zu lärmen, daß meine Kibitke da mitten im Wege läge. ,,Stecke sie in die Tasche‟, rief ich mit angenommener Kaltblütigkeit und hüllte mich in meinen Mantel. Gott weiß, wie mir in diesem Augenblicke zumute war. Alle angenehmen Ideen von Reisen waren aus meiner Seele verwischt. Oh, wäre es da möglich gewesen, mich zu Euch zu versetzen, meine Freunde! Ich verwünschte heimlich die unruhigen Wünsche des menschlichen Herzens, die uns von Gegenstand zu Gegenstande fortreißen, von den wahren Genüssen zu den scheinbaren, sobald die ersten aufhören, neu für uns zu sein — die unsere Gedanken auf Trugbilder richten und uns antreiben, die Freude in der ungewissen Zukunft zu suchen.
Alles hat sein Ziel. Wenn die Welle gegen das Ufer stößt, so kehrt sie wieder zurück, oder sie stürzt in den Abgrund, wenn sie zuvor die Wolken berührte. — In demselben Augenblick, da mein Herz so voll war, kam ein wohlgekleideter Knabe von ungefähr dreizehn Jahren auf mich zu und sagte, mit einem angenehmen, herzlichen Lächeln, auf deutsch: ,,Ihre Kibitke ist zerbrochen? Ich bedaure Sie innig. Ist's Ihnen nicht gefällig, bei uns einzutreten? Das ist unser Haus. Mein Vater und meine Mutter lassen Sie bitten.‟ — ,,Ich danke Ihnen, mein Herr; aber ich kann nicht von meiner Kibitke weggehen, und überdies bin ich ein wenig gar zu reisemäßig gekleidet und durch und durch naß.‟ — ,,Wir werden jemanden zu Ihrer Kibitke stellen; und wer wird auf den Anzug eines Reisenden sehen? Kommen Sie, lieber Herr, kommen Sie.‟ — Dabei lächelte er so einladend, daß ich genötigt war, das Wasser von meinem Hut zu schütteln — es versteht sich, um mit ihm zu gehen. Wir faßten uns bei der Hand und liefen aus allen Kräften nach einem großen steinernen Hause, wo ich in einem Saale des ersten Stockwerks eine zahlreiche Familie um einen Tisch versammelt fand. Die Wirtin schenkte Tee und Kaffee ein. Man nahm mich so freundlich auf, nötigte so herzlich, daß ich allen Verdruß vergaß. Der Wirt, ein Mann bei Jahren, auf dessen Gesichte die Gutherzigkeit deutlich geschrieben stand, befragte mich, mit der Miene der aufrichtigsten Teilnahme, über meine Reise. Ein junger Mann, sein Neffe, der unlängst aus Deutschland zurückgekommen war, sagte mir, wie man am vorteilhaftesten von Riga nach Königsberg reise könne. Ich blieb über eine Stunde da; unterdessen hatte man die Achse gebracht, und alles war fertig. ,,Nein, warten Sie noch‟, sagte man mir — und die Wirtin brachte auf einer Schüssel drei Brote. ,,Unser Brot sei gut, sagt man, versuchen Sie es.‟ — ,,Gott sei mit Ihnen‟, fiel der Wirt ein, indem er meine Hand faßte, ,,Gott sei mit Ihnen!‟ Ich dankte ihm mit tränenden Augen und wünschte, daß er in Zukunft noch oft des Harmes volle, von ihren Freunden getrennte Reisende mit seiner Gastfreundschaft erheitern möge.
Gastfreundschaft, du heilige Tugend, die im Jugendalter des Menschengeschlechts so gewöhnlich war und in unsern Tagen so selten geworden ist, wenn ich dich jemals vergesse, dann mögen mich meine Freunde vergessen; dann mag ich lebenslang, ein heimloser Wanderer, umherirren, ohne jemals einen zweiten Cramer1 zu finden. Ich nahm Abschied von dieser liebenswurdigen Familie, setzte mich in die Kibitke und fuhr davon, herzlich vergnugt, so gute Menschen gefunden zu haben.
Die Post von Narwa bis Riga wird die deutsche Post genannt, weil die Postkommissärs auf den Stationen Deutsche sind. Die Posthäuser sind aber immer die nämlichen, klein, von Holz und in zwei Hälften geteilt, wovon die eine für die Passagiere ist und die andere von dem Postkommissär bewohnt wird, bei welchem man alles finden kann, was zur Stillung des Hungers und Durstes nötig ist. Die Stationen sind nicht groß; einige betragen nur zehn bis zwölf Werst. Die Postknechte sind verabschiedete Soldaten, deren einige sich noch an Münnich erinnern. Da sie gern plaudern, so vergessen sie, die Pferde anzutreiben; und so bin ich von Petersburg bis hierher fünf Tage unterwegs gewesen. Auf einer Station bei Dorpat war ich genötigt zu übernachten, weil Herr S., der aus Italien kommt, alle Pferde nahm. Ich sprach über eine halbe Stunde mit ihm und fand einen liebenswürdigen und schätzbaren Mann an ihm. Er machte mir vor den preußischen Sandwegen bange und riet mir, lieber über Polen und Wien zu reisen; aber ich will meinen Reiseplan nun nicht mehr ändern. Nachdem ich ihm glückliche Reise gewünscht hatte, warf ich mich aufs Bett, konnte aber nicht schlafen. Endlich kam der Lette und meldete mir, daß meine Kibitke fertig sei.
Zwischen den Esten und Letten habe ich keinen Unterschied weiter entdecken können als die Sprache und die Kleidung. Die einen tragen schwarze Röcke, die andern graue. Die Sprachen sind ganz verschieden; sie haben wenig Eigenständiges darin, viele deutsche und sogar einige slawonische Wörter. Ich habe bemerkt, daß sie alle deutschen Wörter sehr weich aussprechen, welches zu beweisen scheint, daß ihr Gehör sehr zart ist. Sieht man aber auf ihre Langsamkeit, Trägheit und Schwerfälligkeit, so muß man sie, gerade herausgesagt, für Dummköpfe halten. Die Edelleute, mit welchen ich Gelegenheit hatte zu sprechen, schalten auf ihre Faulheit und nannten sie schläfrige Leute, die ohne Zwang durchaus nichts täten; und wahrscheinlich treibt man sie auch nicht wenig, denn sie arbeiten viel; ein Bauer in Livland oder Estland bringt seinem Herrn viermal mehr ein als einer unserer kasanischen oder simbirskischen Bauern.
Diese armen Leute, die aus Not und Zwang alle Werkeltage arbeiten, sind dafür an Feiertagen, deren es aber in ihrem Kalender leider! nur wenig gibt, wie von Sinnen lustig. Die Krüge oder Wirtshäuser, mit welchen der Weg besät ist, waren bei meiner Durchreise gewöhnlich voll umherziehender Bauern, die das Pfingstfest feierten.
Bauern und Edelleute bekennen sich zur lutherischen Kirche. Ihre Kirchen sind den unserigen ähnlich, ausgenommen, daß auf ihnen kein Kreuz, sondern ein Hahn steht, welcher sie an den Fall des Apostels Petrus erinnern soll. Die Predigten werden in ihrer Sprache gehalten, doch verstehen die Pastoren alle Deutsch.
An schönen Ansichten sind diese Gegenden sehr arm. Nichts als Wald, Sand und Sumpf. Es gibt weder hohe Berge noch weite Ebenen, und umsonst sucht man Dörfer wie bei uns. Hier sieht man zwei Bauernhöfe zusammen, dort drei oder vier nebst einer Kirche. Die Häuser der Bauern sind größer als bei uns; gewöhnlich sind sie in zwei Hälften geteilt. Die eine dient zur Wohnung, und in der andern liegt das Getreide. Wer nicht mit Postpferden fährt, kehrt in den Krügen ein. Doch hab ich unterwegs fast keinen einzigen Reisenden getroffen; so leer ist die Straße um die jetzige Zeit.
Von den Städten kann ich nur wenig sagen, da ich mich nirgends aufgehalten habe. In Jamburg, einem kleinen Städtchen, das durch seine Tuchfabriken bekannt ist, gibt es ein ansehnliches steinernes Gebäude. Der deutsche Teil von Narwa oder das eigentlich sogenannte Narwa besteht größtenteils aus steinernen Häusern; der andere Teil, der durch den Fluß von diesem getrennt ist, wird Iwangorod genannt. In jenem ist alles auf deutschem, in diesem hingegen alles auf russischem Fuß. Hier war ehemals unsere Grenze — o Peter, Peter!
Als ich Dorpat erblickte, rief ich: ,,Ein herrliches Städtchen!" Alles war feiertagsmäßig und fröhlich. Männer und Frauen gingen Arm in Arm um die Stadt spazieren, und in den nahe gelegenen Lustwäldern erblickte man fröhliche Pärchen.
Der hiesige Oberpastor ist der Bruder des unglücklichen Lenz. Er ist bei jedermann beliebt und hat gute Einkünfte. Erinnert er sich wohl an seinen Bruder? — Ich sprach über diesen mit einem livländischen Edelmann, einem liebenswürdigen und geistreichen Manne. ,,Ach, mein Herr‟, sagte er seufzend, ,,das, was dem einen Ruhm und Glück schafft, macht den andern unglücklich. Wer sieht nicht in den Gedichten des sechzehnjährigen Lenz und überhaupt in allem, was er bis zum fünfundzwanzigsten Jahre geschrieben hat, die Morgenröte eines großen Geistes? Wer glaubt nicht, einen jungen Klopstock, einen jungen Shakespeare zu sehen? Aber eine schwarze Wolke hat diese schöne Morgenröte bedeckt, und die Sonne ist nie aufgegangen. Das tiefe Gefühl, ohne welches Klopstock nicht Klopstock und Shakespeare nicht Shakespeare geworden wäre, hat ihn zu Boden gestürzt. Andere Umstände, und Lenz wäre unsterblich!‟ — Hier sagte man ihm, sein Wagen sei bereit.
Sowie man nur nach Riga kommt, sieht man sogleich, daß es eine Handelsstadt ist. — Viel Buden, viel Volk auf den Straßen, der Fluß mit Schiffen und Fahrzeugen verschiedener Nationen bedeckt, die Börse voll Menschen, überall hört man deutsch sprechen, hie und da auch russisch, und überall rechnet man nach Talern und nicht nach Rubeln. Die Stadt ist nicht eben schön zu nennen; die Straßen sind enge — aber die Häuser sind von Stein und zum Teil doch recht artig.
Der Wirt des Gasthofes, wo ich abstieg, war außerordentlich dienstfertig; er trug meinen Paß selbst in das Polizeiamt und suchte mir einen Fuhrmann, den ich für dreizehn Dukaten bis Königsberg bedungen habe. Mit mir zugleich reiset ein französischer Kaufmann, der von demselben Fuhrmann vier Pferde vor seinen Reisewagen gemietet hat. Den Ilja schicke ich von hier nach Moskau zurück.
Geliebte Freunde, immer, immer denke ich an Euch. Noch bin ich in Rußland, und schon längst, scheint es mir, sei ich in fremdem Lande — denn schon längst hab ich Euch verlassen.
Lebt wohl. Bleibt gesund und zufrieden! Auf der Reise nach Memel schreib ich einige Zeilen für Euch und schicke sie von dort aus. Lebt wohl!

In einem kurländischen Kruge, den 1. Juni 1789

Noch hatte ich meinen letzten Brief an Euch, meine Teuren, nicht geendigt, als die Pferde schon angespannt waren. Auch kam der Wirt, mir zu sagen, daß die Tore in einer halben Stunde geschlossen würden. Ich wollte den Brief noch vollenden, mußte den Wirt bezahlen, den Koffer packen und Ilja einige Aufträge geben. Der Wirt brachte die Rechnung; sie betrug für einen Aufenthalt von vierundzwanzig Stunden über neun Rubel. Ich hatte nicht Zeit, diese Apothekerrechnung durchzugehen; ich konnte nur bezahlen. Noch wundere ich mich, wie ich in der Eile nichts vergessen habe. Endlich war alles fertig, und wir fuhren aus dem Tore. Da nahm ich Abschied von dem gutherzigen Ilja - er reiste zu Euch, Ihr Lieben. —
Es fing an, dunkel zu werden. In der Vorstadt hielten unsere Fuhrleute an. Ich mußte mich mit etwas beschäftigen, und so fiel mir's ein, meine Dukaten zu zählen. Drei oder vier Leute, die vorbeigingen, fragten mich, wohin ich reise. ,,Nach England‟, antwortete ich. Sie wunderten sich, wie man sich zu einer so weiten Reise entschließen könne, und wünschten mir Glück auf den Weg.
Eine Kibitke jagte an uns vorbei, und zwei junge Deutsche, die auf den Seiten der Kibitke saßen und in den Handen Bouteillen und Pfeifen hielten, schrien mir zu: ,,Guten Abend, mein Herr.‟ Wir fuhren hinter ihnen drein.
Der Abend war still und kühl. Ich schlief fest ein und merkte nicht, wie wir in den Krug kamen, wo wir die Nacht zubringen wollten. Da ich erwachte und mich umsah, bemerkte ich, daß neben der unserigen noch eine Kibitke in dem bedeckten Hofe stand. Es war dieselbe, die in der Vorstadt von Riga an uns vorbeigefahren war. Da sind noch mehr Reisegefährten, dachte ich und schlief wieder ein. Die aufgehende Sonne erweckte mich mit ihren Strahlen. Wir fuhren weiter und kamen an ein kleines Haus mit einem Schlagbaum, welches die Grenze macht. Ich ging mit dem Pariser Kaufmann zu dem Major, der uns sehr höflich aufnahm und, nach Besichtigung unserer Pässe und Sachen, passieren ließ.
Wir betraten nun Kurland, und der Gedanke, daß ich außer dem Vaterland sei, erzeugte in meiner Seele sonderbare Empfindungen. Auf alles, was mir in die Augen fiel. blickte ich mit besonderer Aufmerksamkeit, obgleich die Gegenstände an sich gewöhnlich waren. Ich empfand eine Freude, meine Lieben, die ich seit unserer Trennung noch nicht gefühlt hatte. Sehr bald erblickten wir Mitau. Die Ansicht dieser Stadt ist nicht eben schön; für mich aber war sie reizend. Das ist die erste ausländische Stadt! dachte ich, und meine Augen suchten etwas Besonderes und Neues. Am Ufer des Flusses Aa, über welchen wir auf einem Floße setzten, steht der Palast des Herzogs von Kurland — kein kleines Gebäude, aber, von außen wenigstens, gar nicht prächtig. Die Fenster waren fast alle zerbrochen oder herausgenommen, und man sah, daß inwendig gebaut wurde. Der Herzog wohnt auf seinem Lustschlosse, nicht weit von Mitau. Das Ufer des Flusses ist mit Holz bedeckt, mit welchem der Herzog ausschließlich handelt; dies ist eine beträchtliche Revenue. Die Soldaten, die auf der Wache standen, schienen, dem Ansehen und der Kleidung nach, Invaliden. Was die Stadt anbetrifft, so ist sie ziemlich weitläufig, aber nicht schön. Die Häuser sind fast alle klein und ziemlich unansehnlich. Die Straßen sind eng und schlecht gepflastert, hie und da sieht man Gärten und wüste Plätze.
Wir stiegen in dem Gasthofe ab, den man für den besten in der Stadt halt. Sogleich umgaben uns Juden mit verschiedenen Kleinigkeiten. Der eine bot eine Pfeife an, der andere ein altes lutherisches Gebetbuch und Gottscheds Grammatik; der dritte ein Fernglas — und jeder versicherte, daß er seine Ware ,,solchen guten Herrschaften‟ für den billigsten Preis lassen wolle. Die Deutschen, die mit uns gekommen waren, gingen zu ihren Bekannten; die Französin, die mit dem Pariser Kaufmann reiset, eine Frau von ungefähr fünfundvierzig Jahren, trat an den Spiegel und brachte ihre grauen Haare in Ordnung, und ich ging mit dem Kaufmann, nachdem wir das Mittagessen bestellt hatten, die Stadt besehen, und wir sahen, wie ein junger Offizier alte Soldaten exerzierte, und hörten, wie eine alte stutznasige Deutsche in einem Häubchen ihren besoffnen Mann, einen Schuster, ausschalt.
Wie wir zurückkamen, aßen wir mit gutem Appetit, und nach dem Essen hatten wir noch Zeit, Kaffee und Tee zu trinken und uns dabei recht satt zu schwatzen. Ich erfuhr da von meinem Reisegefährten, daß er von Geburt ein Italiener sei, daß er aber in seiner frühesten Jugend aus seinem Vaterlande nach Paris gekommen sei, um sich dem Handel zu widmen. Er ist viel gereist, und nach Rußland ist er teils Geschäfte halber gekommen, teils um die ganze Strenge des Winters kennenzulernen. Jetzt reiset er wieder nach Paris, wo er für immer zu bleiben gedenkt. Für alles bezahlten wir in dem Gasthofe jeder einen Rubel.
Hinter Mitau fand ich die schönsten Gegenden. Dies Land ist ungleich besser als Livland, durch welches man mit verbundenen Augen gefahren zu sein nicht bedauern muß.
Es begegneten uns Fuhrleute aus Liebau und Preußen. Was für Equipagen! Ein ungeheuer langer Wagen, mit sechs Pferden bespannt — sehr große Pferde, mit Schellen behangen, die unaufhörlich ein unerträgliches Geräusch machen.
Nachdem wir fünf Meilen gefahren waren, kehrten wir in dem Kruge ein, wo wir übernachten. Der Hof, wo die Fuhren und Pferde stehen, ist gut bedeckt, die Zimmer sind reinlich, und in jedem steht ein Bett zum Dienste der Reisenden.
Der Abend ist angenehm. Einige Schritte von dem Wirtshaus fließt ein kleiner Bach. Das Ufer ist mit zartem Grase bedeckt und hie und da mit dicht belaubten Bäumen eingefaßt. Ich verzichtete auf das Abendessen und spazierte nach dem Tee ans Ufer. Vor mir ging die Sonne unter. Ich erinnerte mich an einen Abend in Moskau, an welchem ich mit P. bei dem Andronjew-Kloster spazierenging und mit außerordentlichem Vergnügen auf die untergehende Sonne blickte. Hätte ich wohl damals gedacht, daß ich gerade über ein Jahr die schönen Abende in einem kurländischen Kruge genießen würde? Noch eine andere Erinnerung wurde wach. Ich fing einmal an einen Roman zu schreiben und bereiste darinnen mit der Phantasie gerade die Gegenden, die ich jetzt wirklich zu durchreisen gedenke. In dieser Gedankenreise verließ ich Rußland und übernachtete in einem Kruge — und dies geschieht jetzt in der Tat. Doch schrieb ich dort, daß der Abend sehr stürmisch und unangenehm gewesen sei, daß der Regen keinen trockenen Faden an mir gelassen habe und daß ich mich am Kamine habe trocknen müssen. Das ist nun aber jetzt anders; der Abend ist still und heiter. Dieses erste Nachtlager war unglücklich für den Roman; ich fürchtete, das schlechte Wetter möchte fortdauern und mir meine Reise verleiden — und so warf ich den ganzen Roman ins Feuer. Dies geschah in meiner ehrwürdigen Wohnung an den Reinen Teichen. — Ich legte mich unter die Bäume ins Gras, nahm mein Taschenbuch, Feder und Tinte heraus und schrieb, was Ihr jetzt gelesen habt.
Unterdessen kamen auch unsere Deutschen ans Ufer, legten sich neben mich ins Gras und schmauchten ihr Pfeifchen. Aus Langerweile fingen sie an, auf die Russen zu schimpfen. Ich hörte auf zu schreiben und fragte sie ganz gleichgültig, ob sie weiter in Rußland gekommen wären als bis nach Riga. ,,Nein‟, antworteten sie. ,,Wenn das so ist, meine Herren‟, sagte ich, ,,können Sie über die russische Nation nicht urteilen, da Sie nur in einer Grenzstadt gewesen sind.‟ Sie hielten es nicht für ratsam, ihre Meinung zu verfechten, und ich fand es nicht für gut, sie gründlicher zu widerlegen.
Da ich aus ihren Reden hörte, daß sie mich für einen Franzosen nahmen, so hielt ich es für Pflicht, sie aus ihrem Irrtume zu reißen; aber sie wollten mir lange nicht glauben, da sie es für unmöglich hielten, daß wir Russen auch Deutsch und Französisch sprächen. Im Laufe der Unterhaltung erzählte mir der eine, daß er das Glück gehabt habe, in Holland gewesen zu sein, und daß er da viel Gutes gelernt habe. ,,Wer die Welt kennenlernen will‟ , sagte er, ,,der muß nach Rotterdam reisen. Dort lebt man herrlich, und alles fährt auf Schaluppen. Nirgends sieht man, was man dort sieht. Glauben Sie mir, mein Herr, in Rotterdam bin ich erst zum Menschen geworden.‟ O du Gimpel! dachte ich, stand auf, ging noch ein wenig auf der Wiese herum und kehrte dann in den Krug zurück, wo ich diese Zeilen schrieb.

Polangen, den 14. Juni 1789

Nachdem wir Kurland in einer Strecke von mehr als zweihundert Werst durchreist sind, haben wir die polnische Grenze berührt und befinden uns jetzt in einem prächtigen Kruge, wo wir die Nacht zubringen werden. Gewöhnlich fahren wir des Tages zehn Meilen oder siebzig Werst. In den Wirtshäusern haben wir bisher immer zu essen und zu trinken gefunden, und zwar alles ziemlich wohlfeil. Unser Essen bestand gewöhnlich aus Suppe, Braten mit Salat und Eiern, und dafür bezahlten wir etwa zwanzig Kopeken jeder. Überall ist Kaffee und Tee zu haben. Doch freilich ist nicht alles sonderlich gut. Der Weg ist ziemlich leer. Außer einigen Fuhrleuten und altmodischen Berlinen, in welchen die kurländischen Edelleute zueinander zu Gaste fahren, sind uns durchaus keine Reisenden begegnet. Übrigens ist der Weg nicht langweilig. Überall sieht man fruchtbare Felder, Wiesen und Gehölze — hie und da erblickt man kleine Dörfer oder zerstreut liegende Bauernhäuser.
Mit dem französischen Italiener vertrage ich mich sehr gut. Zur Französin hab ich kein Herz, denn ihre Physiognomie und ihr Betragen gefallen mir gar nicht. Sonst muß ich sie wegen ihrer Reinlichkeit und Ordnung im Anzuge loben. Kaum sind wir wo angekommen, so muß unser Fuhrmann Gawrila, den sie Gabriel nennt, ihren Toilettenkasten ins Zimmer bringen, und dann pomadisiert, pudert, wäscht und putzt sie sich wenigstens eine Stunde, so daß wir immer mit dem Essen auf sie warten müssen. Wir beratschlagten lange, ob wir die beiden Deutschen mit an unseren Tisch nehmen wollten. Ich wollte erst gern wissen, wer sie wären, und endlich erfuhr ich, daß sie Kaufleute wären, die mit Wein handeln. Aller Argwohn verschwand nun, und seit dieser Zeit essen sie mit uns. Da aber der Italiener und die Französin nicht Deutsch, sie aber nicht Französisch verstehen, so muß ich ihren Dolmetscher machen. Der Deutsche, der in Rotterdam zum Menschen geworden ist, versichert zwar, daß er zuvor vollkommen Französisch verstanden, daß er es aber seit einiger Zeit gänzlich wieder vergessen habe, und, um mich und seinen Reisegefährten noch mehr zu überzeugen, wiederholt er bei jedem Komplimente, das er der Französin macht: ,,Obligé, Madame.
Auf der polnischen Grenze sind wir nicht eben streng visitiert worden; ich gab den Zöllnern ungefähr vierzig Kopeken, und sie taten nur einen Blick in meinen Koffer, indem sie versicherten, daß sie sich auf mein Wort verließen, daß ich nichts Neues habe. Die See ist von dem Kruge nicht weiter als zweihundert Faden entfernt. Ich saß über eine Stunde am Ufer und sah auf die Fläche des wogenden Wassers. Ein majestätischer und melancholischer Anblick! Umsonst suchte mein Auge Schiffe oder Boote. Der Fischer wagte sich nicht aufs Meer, aus Furcht, der heftige Wind möchte sein Boot zerschmettern.
Morgen nehmen wir das Mittagsbrot in Memel, und dort gebe ich diesen Brief auf die Post, liebe Freunde!

Memel, den 15. Juni 1789

Ich erwartete, daß man uns auf der preußischen Grenze anhalten würde, aber das geschah nicht. Wir kamen in Memel um elf Uhr an und stiegen im Gasthofe ab.
Die Stadt ist nicht groß; die Häuser sind von Stein, aber es gibt nur wenig ansehnliche. Die Zitadelle ist sehr stark befestigt, und doch haben sie unsere Russen im Siebenjährigen Kriege genommen.
Memel ist eine ansehnliche Handelsstadt. Das Kurische Haff, an dessen Ausfluß in die Ostsee sie liegt, ist sehr tief. Der Hafen liegt voller Schiffe, die größtenteils Hanf und Holz für England und Holland laden.
Von Memel nach Königsberg gibt es drei Wege. Am Strande rechnet man achtzehn Meilen und über Tilsit dreißig. So beträchtlich der Unterschied aber auch ist, so wählen die Fuhrleute doch fast immer die letztere Straße, um ihre Pferde zu schonen, die in dem tiefen Sande des Strandes zu sehr leiden. Alle Fuhrleute, die von hier nach Königsberg fahren, müssen einen Schein lösen und Geleite bezahlen. Unser Gabriel bezahlte drei Taler, indem er vorgab, er führe den Strand entlang; in der Tat aber fuhren wir über Tilsit. Hätte er die Wahrheit gesagt, so hätte er fast doppelt soviel geben müssen; denn da es auf die Anzahl der Pferde und Meilen ankommt, so hätte er statt achtzehn dreißig Meilen bezahlen müssen. Der dritte Weg ist zu Wasser über das Haff; bei gutem Wetter unstreitig der kürzeste, denn man kann in sieben Stunden in Königsberg sein. Unsere Deutschen, die den Fuhrmann nur bis Memel bedungen hatten, reisen zu Wasser, welches beiden nicht mehr als zwei Dukaten kostet! Gabriel wollte mich und den Italiener — mit welchem er entweder durch Zeichen oder vermittels eines Dolmetschers, der ich bin, spricht — bereden, mit ihnen zu reisen, was für ihn bequemer gewesen wäre; aber wir zogen eine ruhige und sichere Reise einer unruhigen und unsicheren und manchmal stürmischen und gefährlichen vor.
Kaum waren wir hier angekommen, so meldeten sich die Visitierer, und damit unsere Sachen nicht durchwühlt würden, gaben wir ihnen einige Groschen.
Zu Mittag aßen wir sehr schmackhafte Fische, woran Memel einen Überfluß hat; und da man uns sagte, daß die Wirtshäuser in Preußen sehr ärmlich seien, versorgten wir uns mit gutem Brote und mit Wein. Jetzt ist es Zeit, meine Freunde, den Brief auf die Post zu bringen, denn schon spannt man die Pferde an. Was mein Herz macht, fragt Ihr? Ich danke dem Himmel, es ist ruhiger geworden. Bald denk ich an Euch, meine Lieben — nur nicht mit dem Harme wie sonst —, bald lasse ich meine Augen über Wiesen und Felder schweifen, ohne überhaupt zu denken, oder ich träume von der Zukunft, und immer erscheint sie mir in rosenfarbnem Lichte. Lebt wohl! Lebt gesund und zufrieden, und denkt Euch Euren pilgernden Freund als — den Ritter von der lustigen Gestalt. Lebt wohl!

In einem Kruge, eine Meile hinter Tilsit, den 17. Juni 1789, um 11 Uhr in der Nacht

Alles schläft um mich her. Auch ich hatte mich niedergelegt; da ich aber über eine Stunde umsonst auf Schlaf gewartet hatte, so entschloß ich mich, aufzustehen, Licht anzumachen und einige Zeilen an Euch zu schreiben.
Ich bin sehr froh, daß ich nicht einwilligte, von Memel zu Wasser zu reisen. Die Gegenden, durch welche wir gekommen sind, haben viel Reizendes. Hier zeigte sich unsern Augen ein herrliches Saatfeld; dort eine blumenreiche Wiese, dort kleine Lustwälder und Gesträuche, die gleichsam mit geschmackvoller Symmetrie hie und da verteilt zu sein scheinen. Niedliche Dörfer in der Entfernung verschönern und beleben die Ansicht. ,,Qu'il est beau ce pays-ci!‟ rief ich mit dem Italiener um die Wette aus. Überhaupt scheint es, als wenn das Land in Preußen noch besser bearbeitet wäre als in Kurland; auch ist das Brot bei guten Jahren in der hiesigen Gegend außerordentlich wohlfeil. Vergangenes Jahr war die Ernte jedoch so schlecht, daß die Regierung die Bevölkerung aus ihren Magazinen unterhalten mußte. Fünf oder sechs Jahre gedeiht das Getreide gut, im siebenten dann schlecht — und schon haben die Bauern nichts zu essen. Woher das rührt? Die Bauern zählen immer übermäßig auf den kommenden Sommer, ohne Dürre noch Hagel zu bedenken, und verkaufen alles, was sie nicht selber brauchen.
Von Tilsit wird das Getreide zu Wasser nach Königsberg gebracht. Tilsit ist ein sehr artig gebautes Städtchen, das mitten in einer fruchtbaren Ebene am Flusse Memel liegt und außer mit Getreide noch mit Holz einen beträchtlichen Handel treibt, das gleichfalls von hier zu Wasser nach Königsberg geschafft wird.
Bei dem Stadttore hielt man uns an. Die Wache bestand aus Bürgern, weil die Truppen, welche die hiesige Garnison ausmachen, noch nicht von der Revue zurückgekehrt waren. Ein dicker Bürger, unter dessen Bauch ein kleiner Degen herumbaumelte und der eine zerbrochene und mit Bindfaden zusammengebundene Flinte auf der Schulter hielt, machte mit stolzem Blicke drei Schritte vorwärts und schrie mir mit fürchterlicher
Stimme zu: ,,Wer sind Sie?‟ Da ich mit Betrachtung seiner auffallenden Physiognomie und Gestalt beschäftigt war, so antwortete ich nicht sogleich. Er blies sich auf, verdrehte die Augen und rief noch fürchterlicher: ,,Wer seid Ihr?‟ Ich mußte ihm mehrmals meinen Namen wiederholen, und jedesmal schüttelte er den Kopf, weil er sich wahrscheinlich über den fremden, russischen Namen wunderte. Mit dem Italiener gab's noch eine längere Geschichte. Umsonst entschuldigte sich dieser mit seiner Unkenntnis des Deutschen. Die dickwanstige Schildwache wollte durchaus, daß er ihm auf alle Fragen antworten sollte, die er wahrscheinlich mit vieler Mühe auswendig gelernt hatte. Endlich riefen sie mich zu Hilfe, und kaum konnte ich es dahin bringen, daß man uns passieren ließ.
In der Stadt zeigte man mir einen Turm, der an verschiedenen Stellen von russischen Kugeln durchlöchert war.
In den preußischen Wirtshäusern ist weder Fleisch noch gutes Brot zu haben. Die Französin macht uns gewöhnlich des œufs au lait oder Eierkuchen, woraus denn, nebst Milchsuppe und Salat, unser tägliches Mittags- und Abendbrot besteht. Dafür trinken wir aber auch jeden Tag über zehn Tassen Kaffee, den wir noch überall angetroffen haben.
Kaum waren wir in dem Wirtshause angekommen, wo wir übernachten, als wir Pferdegetrampel hörten. Nach einer halben Minute erschien ein Mann in einem dunklen Frack, mit einem ungeheuren Hute und einer sehr langen Reitgerte. Er näherte sich dem Tische, sah uns an — die Französin war gerade mit ihrer Abendtoilette beschäftigt, der Italiener besah meine Reisekarte, und ich trank Tee —, nahm seinen Hut ab, wünschte uns einen guten Abend und sagte zu der Wirtin, die eben ins Zimmer trät: ,,Guten Abend, Lieschen. Wie geht's?‟
Lieschen (eine hagere Frau von ungefähr dreißig Jahren): Ach, Herr Leutnant, sein Sie willkommen! Woher des Landes?
Leutnant: Aus der Stadt, Lieschen. Der Baron von M. schrieb mir, daß Komödianten bei ihm wären. ,,Komm, Brüderchen, komm‟, schrieb er, ,,die Spaßvögel sollen uns für unsere Groschen genug zu lachen machen.‟ Hol mich der T ...! Hätt ich gewußt, was diese Komödianten für Kerls wären, gewiß wär ich nicht gekommen.
Lieschen: Ih! Ew. Gnaden, sind Sie denn kein Liebhaber von Komödien?
Leutnant: Oh! Ich bin Liebhaber von allem, was belustigt, und habe schon genug vollwichtige Taler in meinem Leben für den Doktor Faust mit dem Hanswurst bezahlt.
Lieschen: Ja, der Hanswurst soll sehr lustig sein. Aber was haben die Komödianten denn für ein Stück gespielt, Herr Leutnant?
Leutnant: Eine Komödie, in welcher es durchaus nichts zu lachen gab. Der eine schrie, der andere schnitt Gesichter, der dritte verdrehte die Augen — und am Ende kam doch nichts Gescheites heraus.
Lieschen: Waren viel Leute in der Komödie, Herr Leutnant?
Leutnant: Als wenn es wenig Narren in Tilsit gäbe.
Lieschen: Waren der Herr Bürgermeister mit seiner Frau Gemahlin auch da?
Leutnant: Als wenn das der letzte wäre! Der dicke Narr gähnte, und seine aufgeblasene Ehehälfte rieb sich ohne Unterlaß mit dem Schnupftuche die Augen, als wäre ihr Tabak hineingekommen, und stieß ihren Mann einmal über das andere in die Augen, damit er nicht einschliefe und aufhören möchte, das Maul aufzusperren.
Lieschen: Sie bleiben doch immer ein Spaßvogel.
Leutnant (indem er sich setzte und seinen Hut auf den Tisch neben meine Teekanne legte): Um Vergebung, mein Herr. Ich bin müde, Lieschen; gib mir einen Krug Bier, hast du gehört?
Lieschen: Sogleich, Herr Leutnant.
Leutnant (zu seinem eintretenden Bedienten): Kaspar, stopfe mir eine Pfeife! (Zur Französin:) Darf ich Sie fragen, Madame, ob Ihnen der Tabaksrauch nicht zuwider ist?
Die Französin: Monsieur! Qu'est-ce, qu'il demande, monsieur Nicolas? (So nennt sie mich.)
Ich: S'il peut fumer. — Rauchen Sie immer, Herr Leutnant, ich nehme es auf mich.
Die Französin: Dites qu'oui.
Leutnant: Ah! Madame versteht nicht Deutsch. Das ist schade. Woher kommen Sie, mein Herr, wenn ich fragen darf?
Ich: Aus Petersburg, Herr Leutnant.
Leutnant: Ich freue mich, mein Herr; ich freue mich. Was hört man von den Schweden und Türken.
Ich: Das alte Lied, Herr Leutnant. Die einen und die anderen laufen vor den Russen.
Leutnant: Der T ... hole mich! Die Russen stehen wie eine Mauer. Ich sage es Ihnen im Vertrauen, mein Herr, hätte es mir mein König nicht ausgeredet, so wäre ich schon längst nicht von den letzten der russischen Stabsoffiziere. Ich habe überall meine Freunde. Mein Neffe ist ältester Adjutant bei dem Fürsten N. Er schreibt mir von allem. Warten Sie, ich werde Ihnen seinen letzten Brief vorlesen. Der T ... hole mich! Ich hab ihn zu Hause vergessen. Er beschreibt die Einnahme von Otschakow. Fünfzehntausend Mann sind auf dem Platze geblieben, mein Herr, fünfzehntausend!
Ich: Nicht doch, Herr Leutnant.
Leutnant: Wie, mein Herr? (Mit einem spöttischen Lächeln:) Sie sind wahrscheinlich dabeigewesen?
Ich: Und wenn das auch nicht ist, so weiß ich doch gewiß, daß nur achttausend Türken und tausendfünfhundert Russen geblieben sind.
Leutnant: Ich streite nicht gern, mein Herr; aber was ich weiß, das weiß ich. (Indem er dem Kruge zusprach, den die Wirtin unterdessen gebracht hatte:) Verstehen Sie mich, mein Herr?
Ich: Wie es Ihnen beliebt, Herr Leutnant.
Leutnant: Ihre Gesundheit, mein Herr! — Ihre Gesundheit, Madame! — (Zu dem Italiener:) Ihre Gesundheit! — Dein Bier ist ziemlich gut, Lieschen! — Hören Sie, mein Herr, jetzt nennen Sie mich Herr Leutnant; wissen Sie, weswegen?
Ich: Weil Sie die Wirtin so nennt.
Leutnant: Deswegen, mein Herr, weil ich (indem er seinen Hut aufsetzte) meinem Könige adieu gesagt und vor der Zeit den Abschied genommen habe. Sonst sagten Sie jetzt zu mir (indem er seinen Hut wieder abnahm): ,,Ihr Diener, Herr Major.‟ Verstehen Sie mich? — Hol mich der T ...! Wär ich nur nicht bis über die Ohren in mein Annchen verliebt gewesen! — Aber sie glich auch in der Tat einer aufgeblühten Rose; und noch ist sie nicht häßlich, obgleich sie mir schon vier Kinder geboren hat. Sag einmal, Lieschen, wie gefällt Dir mein Annchen?
Lieschen: Ih! Herr Leutnant, als wenn Sie nicht selbst wüßten, daß sie hübsch wäre! Da muß ich Ihnen doch einen Spaß erzählen; wie Sie neulich in der Osterwoche abends hier vorbei nach der Stadt fuhren, übernachtete ein junger Herr aus Königsberg bei mir — ein recht braver Herr, der für jede Kleinigkeit recht kavaliersmäßig bezahlte. Zu essen verlangte er nicht viel.
Leutnant: Nun, wo bleibt denn der Spaß?
Lieschen: Dieser hübsche Herr also stand vor der Türe und sah die Frau Leutnantin, die in der Halbchaise zur rechten Hand saß. Nicht wahr, Herr Leutnant?
Leutnant: Nun? Und was sagte er denn?
Lieschen: ,,Das ist doch eine Frau‟, sagte er. — Ha-haha!
Leutnant: Der war nicht dumm — hahaha!
Ich: Und so vermochte Sie die Liebe, Ihren Abschied zu nehmen, Herr Leutnant?
Leutnant: Die verdammte Liebe! — Kaspar, die Pfeife! — Ich hoffte, die Wahrheit zu gestehen, auf eine gute Mitgift. Der alte von T., hieß es, besäße goldene Berge. Das Mädchen ist brav, dacht ich, laß uns heiraten! Der Alte gab mir seine Tochter mit Freuden; aber die Kleine wollte durchaus keinen Offizier im Dienste heiraten. ,,Mamsell Annchen‟, sagte ich zu ihr, ,,ich liebe dich wie meine Seele; aber ich liebe auch den Dienst.‟ In ihren schönen Augen schimmerten Tränen. Ich stampfte mit dem Fuße — und nahm meinen Abschied. Was geschah? Den Tag nach der Hochzeit zahlte mir mein teuerer Herr Schwiegerpapa anstatt der goldenen Berge dreihundert Taler aus! Das war eine Mitgift!
Was sollt ich machen? Ich sprach derb mit ihm, und hernach schlossen wir bei einer Bouteille Rheinwein einen ewigen Frieden. Der Alte war in der Tat ein guter Mann, Gott hab ihn selig! Wir lebten recht freundschaftlich zusammen. Er starb in meinen Armen und hinterließ uns einen Edelhof. —
Doch ist es Zeit, die Unterredung abzubrechen, die schon mehr als zwei Blätter füllt, und meine silberne Feder langsam einzupacken2. Der gesprächige Herr Leutnant schwatzte bis gegen zehn Uhr einen ganzen Sack voll, den ich, um Gabriels Pferde zu schonen, zurücklasse. Unter anderem riet er mir, da er hörte, daß ich von Königsberg mit der ordinären Post fahren würde, erstlich: immer den Platz in der Mitte zu wählen, und zweitens: wenn Damen in der Gesellschaft wären, sie ja auf der ganzen Reise mit Tee und Kaffee zu traktieren. Zuletzt wünschte er mir noch, daß ich mit Nutzen reisen möchte, wie der Baron Trenck, mit welchem er genau bekannt zu sein vorgab. Der Herr Leutnant steckte endlich seine Pfeife in den Stiefel, setzte sich mit seinem Kaspar zu Pferde und jagte davon, indem er mir noch zurief: ,,Glückliche Reise, mein Herr!‟ — Was schreibt man nicht in schlaflosen Stunden nieder! Lebt wohl bis Königsberg!

Königsberg, den 19. Juni 1789

Gestern des Morgens um sieben Uhr bin ich hier angekommen, meine teuren Freunde, und nebst meinen Reisegefährten bei Schenk abgestiegen. Am Tore schrieb man unsere Namen auf, und der Visitator begleitete uns nach dem Quartier, um unsere Sachen zu untersuchen. Dies kostete wieder einige Groschen. Gleich nach meiner Ankunft ging ich aus, die Stadt zu besehen.
Königsberg, die Hauptstadt Preußens, gehört unter die größten Städte Europas, denn ihr Umfang beträgt über fünfzehn Werst. Ehemals gehörte sie zu den berühmten Hansestädten, und auch jetzt noch ist ihr Handel von Bedeutung. Der Fluß Pregel, an welchem sie liegt, ist zwar nicht breiter als 150 bis 160 Fuß, aber seine Tiefe ist so beträchtlich, daß große Kauffahrteischiffe auf ihm gehen. Man zählt über 4000 Häuser und ungefähr 40000 Einwohner — wie wenig nach der Größe des Orts! Doch scheint es jetzt hier sehr volkreich, weil sich viele Fremde zum Jahrmarkte eingefunden haben, der morgen anfängt. Ich sah mehrere schöne Häuser, doch waren sie keineswegs mit den Palästen in Moskau und Petersburg zu vergleichen, obgleich Königsberg im ganzen doch wohl etwas besser als Moskau gebaut ist.
Die hiesige Garnison ist so zahlreich, daß man überall Uniformen erblickt. Mir scheint es nicht, daß die preußischen Soldaten besser eingekleidet sind als die unserigen, und besonders gefällt mir ihr zweieckiger Hut nicht. Die Offiziere aber sind äußerst nett gekleidet, und doch erhalten sie — die Kapitäne ausgenommen — nur wenig mehr Sold als die unsrigen. Ich hatte gehört, daß es unter den Preußen nicht solche junge Offiziere gäbe wie bei uns; aber ich habe hier wenigstens zehn gesehen, die nicht über fünfzehn Jahre alt waren; doch waren es in der Tat nur Fähnriche und Leutnants. Die Uniformen sind dunkelblau, hellblau und grün, mit roten, weißen und orangefarbenen Aufschlägen.
Gestern hab ich an der Wirtstafel gespeist, an welcher es von alten Majoren, dicken Kapitänen, stämmigen Leutnants und unbärtigen Fähnrichen wimmelte. Der Gegenstand der Unterhaltung war die letzte Revue. Dann ergossen sich von allen Seiten Offiziersspäße, z. B. „Aus welcher Ursache, Herr Rittmeister, werden jetzt Ihre Laden auch den Tag über zugemacht? Wahrscheinlich beschäftigen Sie sich mit etwas anderm als mit Briefschreiben? Hahaha!“ — „Du hast recht, von Krebs; die ganze Welt weiß, was bei mir vorgeht“, usw., aber sonst sind sie sehr artig. Kaum zeigte sich unsere Französin, so standen alle auf, und bei Tische bedienten sie unsere Begleiterin wie französische Kavaliere. So lustig und interessant dies alles war, so hielt ich es doch für besser, ein andermal allein auf meinem Zimmer zu essen, wo sich durch das offene Fenster die aromatischen Düfte der Pflanzen und Blumen in meine deutsche Suppe senkten.
Gestern nachmittag war ich bei dem berühmten Kant, einem scharfsinnigen und feinen Metaphysiker, der Malebranche und Hume, Leibniz und Bonnet stürzte — Kant, den einst der jüdische Sokrates, der verstorbene Mendelssohn, den alles zermalmenden Kant nannte. Ich hatte keinen Brief an ihn; aber Kühnheit gewinnt Städte, und mir öffnete sie die Türe des Philosophen. Ein kleiner hagerer Greis, von einer außerordentlichen Zartheit und Blässe, empfing mich. Ich sagte zu ihm: „Ich bin ein russischer Edelmann, der deswegen reiset, um mit einigen berühmten Gelehrten bekannt zu werden — und darum komm ich zu Kant.“ Er nötigte mich sogleich zum Sitzen und sagte: „Meine Schriften können nicht jedermann gefallen. Nur wenige lieben die tiefen metaphysischen Untersuchungen, mit welchen ich mich beschäftigt habe.“ Wir sprachen erst eine halbe Stunde über verschiedene Gegenstände: von Reisen, von China, von Entdeckungen neuer Länder etc. Ich mußte dabei über seine geographischen und historischen Kenntnisse staunen, die allein hinreichend schienen, das ganze Magazin eines menschlichen Gedächtnisses zu füllen, und doch ist dies bei ihm nur Nebensache. Danach brachte ich das Gespräch, nicht ohne Sprung, auf die moralische Natur des Menschen, und folgendes hab ich von seinem Urteile darüber gemerkt:
„Unsere Bestimmung ist Tätigkeit. Der Mensch ist niemals ganz mit dem zufrieden, was er besitzt, und strebt immer nach etwas anderm. Der Tod trifft uns noch auf dem Wege nach dem Ziele unserer Wünsche. Man gebe dem Menschen alles, wonach er sich sehnt, und in demselben Augenblicke, da er es erlangt, wird er empfinden, daß dieses Alles nicht alles sei. Da wir nun hier kein Ziel und Ende unseres Strebens sehen, so nehmen wir eine Zukunft an, wo sich der Knoten lösen muß; und dieser Gedanke ist dem Menschen um so angenehmer, je weniger Verhältnis hienieden zwischen Freude und Schmerz, zwischen Genüssen und Entbehrungen stattfindet. Ich für meine Person erheitere mich damit, daß ich schon über sechzig Jahre alt bin und daß das Ende meines Lebens nicht mehr fern ist, wo ich in ein besseres zu kommen hoffe. Wenn ich mich jetzt an die Freuden erinnere, die ich während meines Lebens genossen habe, so empfinde ich kein Vergnügen; denk ich aber an die Gelegenheiten, wo ich nach dem Moralgesetz handelte, das in mein Herz geschrieben ist, so fühl ich die reinste Freude. Ich nenne es das Moralgesetz, andere das Gewissen, die Empfindung von Recht und Unrecht — man nenne es, wie man will; aber es ist. Ich habe gelogen; kein Mensch weiß es; und ich schäme mich doch. — Freilich ist die Wahrscheinlichkeit des künftigen Lebens noch immer keine Gewißheit; aber wenn man alles zusammennimmt, so gebietet die Vernunft, daran zu glauben. Was würde auch aus uns werden, wenn wir es sozusagen mit den Augen sähen? Würden wir dann nicht vielleicht durch den Reiz desselben von dem rechten Gebrauche des Gegenwärtigen abgezogen werden? Reden wir aber von Bestimmung, von einem zukünftigen Leben, so setzen wir dadurch schon das Dasein eines ewigen und schöpferischen Verstandes voraus, der alles zu irgend etwas, und zwar zu etwas Gutem schuf. Was? Wie? — Hier muß auch der erste Weise seine Unwissenheit bekennen. Die Vernunft löscht hier ihre Fackel aus, und wir bleiben im Dunkeln. Nur die Einbildungskraft kann in diesem Dunkel herumirren und Phantome schaffen.“
Ehrwürdiger Mann! Verzeihe, wenn ich deine Gedanken in diesen Zeilen entstellt habe.
Er kennt Lavater und hat mit ihm korrespondiert. „Lavater“, sagte er, „ist sehr liebenswürdig, in Rücksicht seines guten Herzens; aber seine außerordentlich lebhafte Einbildungskraft macht, daß er sich durch Phantome blenden läßt, an Magnetismus und dergleichen glaubt.“ Ich erwähnte seine Feinde. „Sie werden sie kennenlernen“, sagte Kant, „und Sie werden finden, daß sie allzumal gute Menschen sind.“
Er schrieb mir die Titel von zweien seiner Schriften auf, die ich noch nicht gelesen habe: „Kritik der praktischen Vernunft“ und „Metaphysik der Sitten“ — und dieses Zettelchen werd ich verwahren wie ein heiliges Andenken.
Indem er meinen Namen in sein Taschenbuch schrieb, wünschte er, daß sich endlich einmal alle meine Zweifel lösen möchten. Darauf schieden wir.
Das, meine Freunde, ist eine kurze Beschreibung einer für mich äußerst interessanten Unterredung, die über drei Stunden dauerte. — Kant spricht geschwind, sehr leise und unverständlich; ich mußte alle meine Gehörnerven anstrengen, um zu verstehen, was er sagte. Er bewohnt ein kleines unansehnliches Haus. Überhaupt ist alles bei ihm einfach, ausgenommen seine Metaphysik.
Der hiesige Dom ist wirklich prächtig. Mit großer Aufmerksamkeit betrachtete ich dort die alten Waffen, Panzer und Helme des ruhmwürdigsten unter den Markgrafen von Brandenburg und des tapfersten unter den Helden seiner Zeit. Wo seid ihr — so träumte ich —, wo seid ihr, dunkle Jahrhunderte! Jahrhunderte der Barbarei und des Heroismus? Vor eurer Finsternis bebt die Erklärung unsers Jahrhunderts furchtsam zurück. Nur die Söhne der Begeisterung wagen es, eure Schatten aus dem Abgrunde der Vergangenheit hervorzurufen — ähnlich dem Ulysses, der die Schatten seiner Freunde aus den dunklen Wohnungen des Todes ans Licht rief, um in ihren traurigen Gesängen das Andenken der wunderbaren Umwandlungen der Völker zu erhalten. So träumte ich über eine Stunde, indem ich mich an eine Säule gelehnt hatte. An der Mauer ist die schwangere Gemahlin des Markgrafen abgebildet, die sich, ihre Umstände vergessend, auf die Knie wirft und mit herzlicher Inbrunst den Himmel für die Erhaltung des Helden anfleht, der ins Feld zog, um die Feinde zu bekriegen. Schade, daß die Kunst dem schönen rührenden Gegenstande nicht entspricht! — Auch sieht man hier eine Menge verschiedenfarbiger Fahnen — Trophäen der Markgrafen!
Mein Lohnlakai, ein Franzose, der mich herumführte, versicherte mir, daß von hier aus ein unterirdischer Gang zu einer alten Kirche außerhalb der Stadt, die über zwei Meilen entfernt ist, führe, und zeigte mir eine kleine Tür mit einer Treppe, die unter die Erde zu führen schien. Ist es wahr oder nicht? Ich weiß es nicht; aber das weiß ich, daß man in dem Mittelalter bei jeder Gelegenheit solche unterirdische Gänge angebracht hat, um seine Reichtümer und sein Leben vor der Hand des Stärkeren zu schützen.
Gestern abend habe ich von meinem Reisegefährten, dem Herrn F., Abschied genommen, dessen Freundschaft ich nie vergessen werde. Ich weiß nicht, wie ihm zumute war; aber mir kam es sehr schwer an, mich von ihm zu trennen. Er ist mit der Französin nach Berlin gereist, wo ich ihn vielleicht noch sehen werde.
Heute bin ich bei unserem Konsul, Herrn J., gewesen, der mich sehr freundschaftlich aufnahm. Er hat mir mancherlei erzählt, daß ich mit großem Vergnügen anhörte. Er lebt schon lange in Deutschland und spricht sehr gut deutsch; dessenungeachtet hat er sich nicht im geringsten germanisiert, sondern seinen russischen Nationalcharakter gänzlich erhalten. Er gab mir einen Brief an den Postdirektor, in welchem er ihn ersuchte, zu befehlen, daß mir der beste Platz auf dem Postwagen eingeräumt würde.
Gestern bin ich von ungefähr mit einem jungen reisenden Franzosen bekannt geworden, der sich für einen der geschicktesten Zahnärzte ausgibt. Er hatte erfahren, daß bei dem Gastwirte Schenk Fremde angekommen wären, und zwar Franzosen; und so kam er zu Herrn F. mit einem ganzen Sack voll Komplimente. Ich war gerade da, und so wurden wir bekannt. „In Paris“, sagte er, „hab ich meinesgleichen; darum mocht ich nicht dort bleiben. Ich ging nach Berlin, wo ich die deutschen Zähne geheilt und geputzt habe; aber dort gibt es nichts als Knicker und Geizhälse; und deswegen verließ ich Berlin. Jetzt reis ich nach Warschau. Die polnischen Herrschaften, hör ich, verstehen das Verdienst und die Talente zu schätzen. Wir wollen es versuchen! Wir wollen heilen und putzen! Dann geh ich nach Moskau, in Ihr Vaterland, mein Herr, wo ich gewiß mehr vernünftige Leute als irgendwo anders finden werde.“
Heute, da ich kaum mit meinem Mittagessen fertig war, erschien er bei mir mit einem Heft Papiere, und, indem er mich versicherte, daß er auf den ersten Blick wisse, was an einem Menschen sei, und daß er schon das vollkommenste Vertrauen zu mir habe, fing er an, mir — eine „Abhandlung von den Krankheiten der Zähne“ vorzulesen.
Unterdessen trat mein Lohnlakai ins Zimmer und meldete mir, daß in einem Wirtshause daneben ein russischer Kurier abgestiegen sei. Es wäre ein Kapitän von der Garde. „Allons le voir!“ sagte der Franzose und steckte seine Abhandlung in die Tasche. Wir gingen zusammen — und anstatt eines Gardekapitäns fand ich einen Wachtmeister von der Garde zu Pferde, den Herrn ***, einen jungen Mann, der nach Kopenhagen geht. Dies ist seine erste Kurierreise, und er versteht kein Wort Deutsch, worüber sich die preußischen Offiziere, die uns auf der Treppe vor dem Hause umringt hatten, sehr wunderten. In der Tat ist es nicht leicht, im Auslande zu reisen, wenn man nichts weiter als Französisch spricht, das doch nicht jedermann versteht. Während wir hier zusammen sprachen, erhielt einer von den Umstehenden einen Brief aus Berlin, worin man ihm meldete, daß die Post unweit dieser Stadt beraubt worden ist. Der Postillion und der Schirrmeister sind dabei getötet und einige tausend Taler sind gestohlen worden. In der Tat keine angenehme Zeitung für Reisende, die dahin wollen. Doch ist es wahrscheinlich, daß die Regierung nach einem solchen Vorfalle Maßregeln nehmen wird, die Reisenden zu schützen. — Ich wünschte meinem Landsmanne eine gute Reise!
In dem alten Schlosse, das auf einer Anhöhe steht, besehen die Reisenden gewöhnlich das Zeughaus und die Bibliothek, in welcher man einige Folianten und Quartanten zeigt, deren Einband mit Silber beschlagen ist. Hier ist auch der sogenannte Moskowiter-Saal, der 166 Schritte lang und 30 Schritte breit ist, und, ungeachtet dieser beträchtlichen Größe, ist das Gewölbe durch keine Säulen oder Pfeiler unterstützt. Man zeigt dort einen achteckigen Teppich, der 40000 Taler kostet. Warum man diesen Saal Moskowiter-Saal nennt, hab ich nicht erfahren können. Jemand meinte, vielleicht deswegen, weil russische Kriegsgefangene hier gesessen hätten. Doch ist dies nicht sehr wahrscheinlich.
Es gibt hier artige Gärten, in welchen man mit Vergnügen spaziert, und in großen Städten sind öffentliche Lustorte durchaus nötig. Der Handwerker, der Künstler, der Gelehrte erholen sich nach getaner Arbeit an der frischen Luft, ohne daß sie nötig haben, vor die Stadt zu gehen. Überdies erfrischen und reinigen die Ausdünstungen der Gärten die Luft, die in großen Städten doch immer nicht ganz rein ist.
Der Jahrmarkt fängt an. Alles legt seinen besten Staat an, und haufenweise strömt das Volk durch die Straßen. Auf der Treppe vor den Häusern bewirtet man die Gäste mit Tee und Kaffee.
Meinen Koffer hab ich schon mit der Post vorausgeschickt. Wer auf der ordinären Post fährt, kann sechzig Pfund mit sich nehmen, wofür er nichts zu bezahlen hat. Ich nehme weniger mit.
Adieu! Mein Landsmann Gabriel, der, um mich seiner Worte zu bedienen, noch keine Arbeit gefunden hat, meldet mir, daß die Post bald abgehen wird.
Ich liebe Euch, meine Freunde, wie ehemals; doch ist mir die Trennung von Euch nicht mehr so bitter wie zuvor. Ich fange an, das Reisen zu genießen. Zwar seufz ich noch manchmal, wenn ich an Euch denke; aber ein sanfter Wind bewegt das Wasser, ohne es zu trüben. So ist das menschliche Herz; und in diesem Augenblicke dank ich Gott, daß es so ist. — Nur daß Ihr glücklich seid, meine Freunde, und Euch meinetwegen niemals beunruhigt. In Berlin hoff ich einen Brief von Euch vorzufinden. [...]

Danzig, den 22. Juni 1789

Die Post ist in dem preußischen Flecken Stolzenberg, der auf einem hohen Berge bei Danzig liegt, eingekehrt, und Danzig liegt zu unseren Füßen wie auf einer Schüssel, so daß man die Dächer zählen kann. Diese schöne und regulär gebaute Stadt, der Hafen, die Schiffe darin, die weißen schimmernden Segel, die in verschiedenen Entfernungen auf der wogenden, unübersehbaren Fläche des Wassers schwimmen — alles das zusammen, meine Lieben, macht ein Gemälde, das die Seele erhebt und wie ich noch keines sah. Zwei Stunden habe ich es unbeweglich, in tiefer Stille und süßem Vergessen meiner selbst, betrachtet.
Aber der Glanz dieser Stadt hat seit einiger Zeit sehr abgenommen. Der Handel, welcher die Freiheit liebt, sinkt täglich mehr unter dem Drucke des mächtigen Nachbars. So wie die Kartäuser, wenn sie einander in dem einsamen Dunkel ihrer Wohnungen begegnen, anstatt des Grußes mit sterbender Stimme sich zurufen: Memento mori!, so seufzen sich die Einwohner dieser Stadt mit der Miene der Verzweiflung zu: Danzig, Danzig, wo ist dein Ruhm? — Der König von Preußen hat einen ungeheuren Zoll auf alle Waren gelegt, die von hier in See gehen, von welcher Danzig fünf bis sechs Werst entfernt liegt.
Die Schottländer, die ihre Heringe hierherbringen, genießen in Danzig alle Rechte eines Bürgers, weil einmal der Schottländer Douglas der Stadt einen wichtigen Dienst geleistet hat. Diejenigen Danziger, die ich sprach, konnten mir nicht bestimmt sagen, ob dieses Recht jetzt nicht eingeschränkt sei und worin der Dienst des Schottländers Douglas eigentlich bestanden habe. Ein solcher Beweis von Dankbarkeit macht der Stadt Ehre.
Hätt ich gewußt, daß sich die Post hier so lange aufhalten würde, so hätt ich einige Merkwürdigkeiten Danzigs besehen können. Jetzt ist es zu spät; man spannt schon an. Nur allzugern hätt ich das berühmte Gemälde Eichels in der hiesigen Hauptkirche gesehen, welches das Jüngste Gericht vorstellt. Ein König von Frankreich — ich weiß nicht, welcher — hat 100000 Gulden dafür geboten. Auch hätt ich gern den Professor Trendelenburg gesprochen, um ihm für seine griechische Grammatik zu danken, die mir bisher schon viele Dienste geleistet hat und in Zukunft noch leisten soll.
Das prächtigste Gebäude in der Stadt ist das Rathaus. Fast alle Häuser haben fünf Stockwerke, und die besondere Reinlichkeit der Fenster verschönert die Ansicht. Danzig hat eigene Münze, die aber außerhalb der Stadt nicht gangbar ist, und selbst in der Stadt zieht man das preußische Geld vor.
Auf der westlichen Seite Danzigs erheben sich drei Sandberge, die ungleich höher sind als die Türme der Stadt. Im Fall einer Belagerung kann eine Batterie von hier aus die Stadt in Grund und Boden schießen. Auf einem dieser Berge, dem Hagelsberge, ist vorzeiten ein Raubschloß gewesen, das weit umher Schrecken verbreitet hat. Dort zeigt man auch die Gräber der Russen, die im Jahre 1734, als Graf Münnich die Stadt stürmte, geblieben sind. Die Belagerten wußten, auf welcher Seite man stürmen würde, und so zogen sie alle ihre Stärke auf dieser Seite zusammen und fochten wie Verzweifelte. Es ist bekannt, daß Danzig von der Partei des Stanislaus Leszczyński und gegen August III. war, den Rußland unterstützte. Doch unterwarf es sich endlich.
Meine Reisegefährten, die Offiziere, wollten die Festungswerke besehen; aber die Schildwachen wiesen sie zurück und drohten zu schießen. Sie lachten über die übertriebene Strenge und gingen zurück. Die Soldaten sind größtenteils alt und schlecht gekleidet. Den Posten eines Kommandanten vertraut der Magistrat gewöhnlich einem fremden Generale an, der hohen Sold bezieht. [...]

Wie wir aus Danzig fuhren, erblickte ich das Meer, das rechter Hand in blauer Ferne schimmerte. Übrigens fiel mir nichts Merkwürdiges weiter in die Augen, ausgenommen ein weitläufiger Spaziergang, wo man aber nur wenig Leute sah, denn der Himmel war rundum mit dicken Wolken umzogen. Durch die Mitte geht eine große Straße, und an den Seiten sind Alleen zum Spazieren. [...]

 

1 Als einer meiner Freunde in Narwa war, las er Cramer diesen Brief vor, er war zufrieden — ich noch mehr.

2 Ich schrieb alle meine Betrachtungen unterwegs mit einer silbernen Feder nieder.


  • Country in which the text is set
    Livonia, Prussia
  • Featured locations
    Riga
    Königsberg
    Danzig
  • Year of first publication
    1791-92