В гостях у Юрия Дмитриева

«И такой то ли стон, то ли шелест ветра: и меня вспомни, и меня, и меня…»
                                                                                                              Юрий Дмитриев

Я был в этой комнате осенью. Казалось, она пустует уже годы, пустота эта уже настоявшаяся, застарелая. Источник, эпицентр ее, был под столом, там, где стоял системный блок компьютера, изъятый следователями; небольшой провал, к которому вели отсоединенные, ненужные провода.

Теперь на столе стоит новый системник. Часто, настойчиво трезвонит телефон: восстанавливаются связи, возвращаются голоса друзей. Звонит Юрий Бродский, исследователь Соловков, чью книгу о скорбной истории первого острова архипелага ГУЛАГ проверяют на экстремизм. Один Юрий говорит другому Юрию, что поддержит его всеми силами; равно не случайны и дружба двух этих людей, и их преследования.

По дому ходит кошка Даша; мяучит, словно тревожится, подходит к двери; кажется, она еще чувствует тюремный запах, тюремность, которую не ощущают люди, потому что Юрий Дмитриев весел, готов говорить, будто и не было года в заключении. Но за этим — тихая трагедия разлуки: дочь Наташа далеко, им нельзя ни видеться, ни говорить. Она — там, в солнечном лете 2016-го: тогда Дмитриев взял в экспедицию на Соловки камеру, снимал Секирную гору, от одного названия которой, от заостренного палаческим полумесяцем Р, обмирает дух; поиски, заросшие лесные дороги, пробные шурфы — и дочь, радостную, счастливую.

Дальше, за этими кадрами, выпавший год, разрыв; год, когда Дмитриев не снимает сам — снимают его в коридоре суда, в наручниках.

Дмитриев ставит все новые диски — и мы погружаемся в прошлое, как в раскоп. В этих тысячах безыскусных, но по-следовательски цепких фото — объем пространства, объем поисков. Лес-лес-лес-яма — снят дерн — камни-песок-черепа…

Он словно хочет восстановить связь времени, связь судьбы, встать на прежний след. И курит, курит «Беломор». А я смотрю в лес на экране; мелькают кусты, лопата втыкается в землю, и невидимый Дмитриев говорит помощнику:

— Если что-то увидишь, не испугаешься? Нет? Ну, давай!

Мы начинаем интервью.

— Как вы вообще пришли к этой теме? Что привело? Был ли какой-то особенный момент узнавания собственной судьбы, когда вы поняли — всё, это мое, мой долг, история, сюжет моей жизни?

— В детстве на эту тему вообще разговоров не было. Только в девяносто первом году мы шли с папой, и он рассказал, что его отца уморили в местах лишения свободы. А раньше… Где дедушка? Умер в сорок втором году. Холодно было, голодно, война была. У матушки тоже дед Беломорканал рыл, в тридцать втором году помер. Но это уже потом узналось.

И все же меня с самого детства к этому вели.

— Можно про это ощущение подробнее?

— Понимаешь, вот я прошу, чтобы национальные диаспоры ставили памятники в Сандармохе. А сам думаю: может, я таким образом корни свои ищу? Я ведь не знаю, откуда я взялся. Настоящих своих родителей ведь я не знаю, до полутора лет воспитывался сам. Приемный отец — сибиряк, фронтовик. После войны приехал в Петрозаводск. И мама с ее сестрами из Вологды, тоже здесь оказались. А вот у них после войны детишек не получалось, они меня взяли. В 57-м году. Каждый день, когда я молюсь, я их поминаю.

Поэтому я с вниманием и любовью отношусь к любому народу. Наверное, на каком-то подсознательном уровне я своих ищу. Я понимаю, что когда-то какая-то обезьяна взяла в руку палку, но это все-таки далековато. Мне хочется знать, какая культура питала моих предков. И, наверное, не случайно многие национальности считают меня за своего. Когда я прихожу и говорю: давайте поставим памятник тем же украинцам, полякам, белорусам, чеченцам, татарам — ко мне прислушиваются. Некоторые чуть пораньше отзываются, некоторые чуть попозже. Но обязательно отзываются.

— Вы с ранних лет помните этот поиск себя — в разных культурах?

— Нет. Это пришло позже. Позже. Я узнал, что я — неродной сын, где-то лет в четырнадцать… Но все мои детские занятия как бы готовили меня, снаряжали. Я еще в школу не ходил, а уже стрелял из всего, из чего можно стрелять мальчишке, потом ездил на мотоцикле, занимался спортом, туризмом, в армии служил в таких хитрых войсках, что это тоже пригодилось. В школе любил историю, географию, литературу, сочинения были всегда на пятерку. Мозги в литературном плане всегда работали. Усидчивость — от отца, и от него же слова: лучше горькая правда, чем сладкая ложь. Все это меня вывело на нынешнюю дорогу, и я понимаю, что уже не свернуть. Иду потихонечку.

Только два вопроса осталось: я еще занимался греблей на байдарке и фехтованием. Вот это пока еще не пригодилось (смеется).

— Когда и как вы с репрессиями впрямую столкнулись?

— Восемьдесят восьмой, восемьдесят девятый год, когда в Бесовце обнаружились массовые захоронения. Случайно при земляных работах наткнулись на костные останки с признаками насильственной смерти. А я был тогда помощником народного депутата СССР Михаила Зенько. И район наш. Поехали, там куча народу, прокуратура, милиция… И все друг друга спрашивают: ну и чего будем с этим делать? Уже предлагают: давайте их тут обратно и зароем.

А я остро так чувствовал, что надо их похоронить достойно. Кто этим будет заниматься? Все опять друг на друга смотрят. Это не наша задача, не наша, не наша… Я говорю: ладно. И мы с прокуратурой, с КГБ, с судмедэкспертами работали. Тогда я многому научился. Но повторюсь: меня интересовало только захоронение. Через два года, до путча еще, прокуратурой была выдана справка. Мы определили, где будем хоронить — на старом городском кладбище, потому что там их родные и близкие лежат. Гробы везли на открытых машинах, а люди шли следом, процессия растянулась на километр.

Потом нашли еще в одном месте несколько останков, все по случайности, я туда ездил, их собирал, хоронил. Тогда многие уже искали родных, но каждый приходил только со своим вопросом, со своей бедой.

А у меня новый начальник был, депутат Верховного Совета, а потом и Думы Иван Чухин. Он и говорит: давай сделаем Книгу памяти.

Сначала я просто листал дела, по сотне штук в день приносят, сотню карточек отработать нужно, я уже знал, в каких местах дела могут быть нужные сведения… Даже вникать в это не было возможности. А потом сказал себе: притормози. Пусть это будет не месяц, не два, а год, но ты должен для себя многое уяснить. Начал читать разбирательства военных трибуналов, когда людей реабилитировали, как это происходило, узнал про то, как расстрелы происходили…

И появилась идея, как именно книгу нужно делать. Ведь в деревнях-то все знали: а, Петра вчера забрали, ах он, вражина! Петра реабилитировали через тридцать лет, а об этом знали только родственники. Поэтому книга не по алфавиту выстроена, основа — место жительства на момент ареста. Откуда их забирали. С каждой деревни или одного, или двух, или трех. Для того чтобы почувствовать масштаб трагедии, я над каждой деревней указывал количество жителей. Сколько на тот момент было.

Вот, например, сто сорок человек в деревне. Из ста сорока — раз, два… десять. Каждый пятнадцатый, каждый четырнадцатый. И так везде. Вот тут тридцать семь жителей — трое…

Меня многие упрекали, что книга построена не по алфавиту, а по территориальному принципу. Так бы пролистал быстренько, нашел… Я говорю: нет, милый, быстренько не получится. Если ты не знаешь, откуда его взяли, откуда его корни растут — твои корни, ты три раза книжку прочитаешь, меня обматеришь, но ты уже не забудешь, откуда ты родом.

Когда я заканчивал эту книгу, я знал, что у нас в архиве МВД есть сведения о спецпереселенцах, о крестьянах, которых сюда загнали. И понял, что надо бы еще и их вернуть из небытия.

— А как случился переход от архивной работы к полевым поискам?

— Ну, первый опыт полевой работы был в самом начале, в восемьдесят восьмом. Строение человеческого скелета я знаю, остеологию успел в медучилище поучить… Я же говорю, мне давали всего немножко, но ровно столько, сколько мне в жизни надо будет. Потом, в 1997 году, по весне встретились с Ириной Флиге и Вениамином Иофе, они предложили выехать в Медвежьегорск, там этап соловецкий поискать, а я по своим актам уже знал, что в районе Медгоры много народу расстреляно… А лесом меня не испугаешь, это мой дом.

— А важно, что это ваше родное место, что вы отсюда? Что вы ищете на своей земле? Не где-то далеко? Что эта земля от порога дома начинается?

— Не так, наверное. Я думаю, что с моими нынешними познаниями я мог бы пригодиться в качестве землекопа в любой точке земного шара. Я по тому, как покойники лежат, как устроено захоронение, могу воссоздать картину последнего дня. Может, там какая-то специфика и есть, но это не суть важно…

— А есть ли у вас какой-то поисковый метод? Ведь любые поиски — это все игра в горячо-холодно… Приметы, признаки?

— У меня целый доклад был написан на эту тему — методы определения и поиска, чего-то еще, я сейчас не помню… Как-то хитро я его назвал. Во-первых, это работа в архивах: может, где-то какие-то сведения промелькнут. Во-вторых, когда приезжаешь на место, надо работать с людьми. Ребята, а куда у вас народ не ходит? Ну, за грибами вы ходите, где у вас грибов больше? Там, там, там. А куда не ходите? Ну, туда, туда, туда. А что там? Что, грибов нет? Да грибы есть… Но что-то не ходится в ту сторону. То есть на подсознательном уровне, с тех еще времен, через бабушку с дедушкой, через папу-маму передается, что туда ходить не надо. Пусть там есть грибы, но что-то место нехорошее. Естественно, такие вот нехорошие места в первую очередь проверяешь. А потом уже глаз, что называется, видит. То, что другие не замечают… Может, и замечают. Но интерпретировать, соотнести мысленно с тем, что внизу, не могут.

— Тому, кто умеет искать, часто приписывают сверхъестественные способности, это еще живо в фольклоре: фарт, удача… Чувствуете ли вы какое-то водительство в этом смысле?

— Мною не очень любимый поэт Маяковский говорил: изводишь единого слова ради тысячи тонн словесной руды. То же самое. Иногда ноги до самой задницы стопчешь в прямом смысле этого слова.

Начинаешь с точки, потом расширяешь область поисков. Ходишь, ходишь… Я однажды за день две пары башмаков стер. Там, где 165-й канал несчастный, на котором заключенные трудились зимой тридцать второго — тридцать третьего года. Там взорванный камень. Наждак.

— Абразив такой.

— Да. И вот идешь, приходишь домой — что-то подошвы горят. Смотришь — а там в башмаке дыра. И собака прихрамывает, за ней кровавые следы. Две пары обуви за один день сносил. И кроссовки, и резиновые сапоги. Ну ничего, ходишь, ищешь…

— А когда нашли Сандармох, поняли, что это — оно. Первое, самое глубокое чувство — оно какое было?

— Радости такой, что нашли, не было. Куда ни посмотришь — ямки, ямки, ямки, ямки, ямки, ямки, ямки, ямки, ямки, ямки, ямки… И начинаешь ощущать глубину трагедии. Сколько же здесь оборвано человеческих жизней. Радости — никакой. Радость — или, вернее, чувство какого-то удовлетворения — появилась, когда там возник мемориал и туда стали приходить люди. И ты видишь, что им это надо. Им это надо.

— А как вообще придумался Сандармох? У нас же как делают — мемориал, один памятник. Как придумалось, что там будет лес памятников? Что каждый будет ставить свое? И памятники не будут друг с другом спорить?

— А о чем там спорить? Сандармох — наша общая память, общая боль. У каждого человека обязательно должна быть своя могила. И каждый из нас — часть какого-то рода, народа. Каждому должна быть отслужена заупокойная молитва по вере его предков, раз мы так устроены. И меня нисколько не смущает, что рядом с православным крестом стоит католический, рядом мусульманские символы, еврейские… Там люди похоронены 60 национальностей, 11 исповедальных конфессий, это я уже по документам установил. И я хочу, чтобы любой, кто туда приехал, мог увидеть памятный знак своего народа. Народа! А не населения, им управлять легко: кнут, пряник или штыками в спину — оно куда хочешь пойдет…

«Не скоро совершается суд над худыми делами; от этого и не страшится сердце сынов человеческих делать зло». Экклезиаст, глава 8, стих 11. Вот мое отношение к Сандармоху. Одни не страшатся, а другим там пришлось лечь.

— Там, в Сандармохе, среди черничников и сосен, — не только тени жертв. Там и тени тех, кто все это совершал. Что вы думаете о них — о тех, чьи преступления расследуете? Они должны быть названы?

— Я не призываю никого ни к какому обличению. Господь говорил простить. Буквально недавно, в Сербского… Мне много передач приносили. Столько, сколько я не мог съесть. А в соседнем изоляторе был… душегуб такой. И я попросил санитарку ему передать. Она: это же убивец! А я что… Господь на кресте помиловал убийцу и сказал, что он будет в царствии Его. Поэтому… Тяжко мне. Я не могу взять на себя роль Христа и кого-то прощать, а кого-то нет. И те, кто в Сандармохе убивал… Руки бы я им не подал, а может, еще и морду набил бы. Там, например, лежат в том числе и люди, которые привели нашу страну к катастрофе. Там есть такой Шкловский (Григорий Львович Шкловский. — С.Л.), у которого Ленин в Цюрихе с руки питался и прочие будущие члены ВЦИКа, Политбюро. Он в Сандармохе расстрелян. Приезжали, кстати, его родственники, спрашивали, знаю ли я, кто он такой. Ну что, им морду бить за дедушку? Лежит там еще одна барышня, которая вместе с Белой Куном и Розалией Землячкой в Крыму лично народу перестреляла… больше, наверное, чем в Сандармохе. Но она тоже там. И тоже внесена в мой поминальный список.

Мне главное — назвать имя. А уж потом история все расставит по своим местам. Каждый из нас — сын или дочь своего народа. И сам народ будет решать, гордиться этим человеком или стыдиться его.

— Если бы у вас были возможности в масштабе страны — что первое вы бы сделали из НЕсделанного?

— Нужно обнаружение всех мест расстрелов и захоронений. Чтобы были не только книги. Человек должен куда-то приехать, увидеть крест, понять, почувствовать

— это здесь.

Как получилось в Карелии? Есть кладбища, и уже даже самые рьяные коммунисты не говорят, что репрессий не было. Назад уже не откатишь, не спрячешь. Тут как в исследовательской работе: факты должны быть подтверждены. Вот решение Политбюро о начале репрессий, вот, в качестве продолжения, решение карельской «тройки», а вот могилы. Вся цепочка обнаружена, показана.

А еще я бы, наверное, — одновременно с Книгами памяти — опубликовал все решения о реабилитации. Отдельной серией книг.

— Последний год — как он повлиял на ваше понимание вашей же работы?

— Наверное, лучше я прочувствовал жизнь своих литературных героев. Тех людей, чью память я восстанавливаю, о которых я пекусь. Там те же стены, полы, коридоры, решетки…

— В письме Наталье Ключаревой вы рассказывали, что находитесь в камере, где сидел один из тех, чью жизнь вы расследовали.

— Да. Я глубже почувствовал их мысли, когда они там сидели, несправедливость обвинения, тоску по родным, по работе. Все то же самое. Только все это теперь прошло не просто через голову, а изнутри. Будем считать, что это творческий отпуск. Маленькая творческая экспедиция. В которой много бегать не надо, копать не надо, но надо покопаться в себе.

— А вам самому не бывает страшно? Это же не честные могилы, куда положили человека, прожившего жизнь, умершего на постели… Там же бездна ужаса и боли. С этим соприкасаться не страшно?

— Да нет, наверное… Я не могу сказать, что я какой-то похоронных дел мастер, но я понимаю — и, в принципе, они ощущают это, — что мое вторжение в их вечный покой — не из праздного любопытства. Я ведь не вскрываю все могилы и вскрываю не потому, что мне интересно посмотреть, как они там лежат (я это хорошо представляю). Моя задача — убедить власти, что это захоронение репрессированных. И с чисто религиозной стороны — из этих ям непонятных сделать клад-би-ще. То место, куда люди приходят по-ми-нать.

— Вы сказали: вечный покой. А как вы думаете: вечный покой без того, чтобы эта дикая яма стала кладбищем, — он возможен?

— Было в Сандармохе одно такое место… Бесстрашным меня назвать, наверное, слишком… Ну, скажем так, не мнительный я человек. Я ходил там, много народу было, лес убирали, прокуратура работала, ФСБ. Идешь от группы к группе, участок большой, гектаров шесть. И вот у одной ямки неприметной чувствую:

подгибаются колени. Падаю и понимаю, что встать не могу, гнет что-то, волосы дыбом. Отползаю потихоньку. Ушло. Я обратно — а меня опять пригибает. Думаю: ну ладно, может, споткнулся неудачно, мышцы потянул. На следующий день у той же ямки — опять. Начинаю анализировать: что это вдруг? И абсолютно спокойно в мозгах появляется мысль: тут либо великий святой, либо великий грешник. У нас там уже батюшка приехал, я его привел, говорю: отслужи. А чего? Я говорю: не знаю. Батюшка отслужил, но не отпустило. Ну, в Сандармох много народу приезжает. Я многих священников туда приводил. И, наверное, через год встретил нескольких монахов грузинских. Привел. Читайте, говорю, по вашей вере, на языке ваших предков. Они отчитали, отпели — и отпустило.

Вот хочешь — верь, хочешь — не верь.

Или опять-таки на Барсучьей горе… Когда первую могилу вскрыл. В моем дежурном сундучке нашлась церковная свеча. Поставил крест на могиле, стал молиться: помяни, Господи. И такой то ли стон, то ли шелест ветра: и меня вспомни, и меня, и меня… Со всего, со всего леса.

© Colta, 2018, Sergey Lebedev 2021

Translated by Helena Kernan

Yury Dmitriev: ‘Then there was a moaning, or a rustling of the wind: remember me, too, and me, and me…’

Writer Sergei Lebedev went to visit Dmitriev, who has recently been released from prison1, in Petrozavodsk

I was in that room in autumn. It seemed to have been empty for years; the emptiness had seeped in and taken root. The epicentre, the wellspring of this emptiness was under the table: a computer system unit had stood there before it was confiscated by investigators. Useless, disconnected cables gaped into empty space.

Now a new computer unit stood on the table. The phone was ringing non-stop: connections were being restored, the voices of friends were returning. Yury Brodsky rang, the Solovki researcher whose book about the sorrowful history of the first island of the Gulag archipelago was being investigated for extremism. One Yury spoke to the other Yury, saying that he would support him unreservedly; it was no coincidence that these two men, both victims of persecution, had struck up a friendship.

A cat called Dasha padded around the house, meowing as if she were anxious, and approaching the door. She seemed to be able to sense the prison smell, the prison-ness that people couldn’t sense, because Yury Dmitriev was cheerful and talkative, as if he hadn’t just been incarcerated for a year. But behind this front lay a silent tragedy of separation: his daughter Natasha was far away, and they weren’t allowed to see each other, let alone speak. She had been there, in the summer sun of 2016, when Dmitriev had taken a camera on his expedition to Solovki and filmed Poleaxe Hill1, the mere mention of which, with its menacing capital P that resembled the executioner’s axe, was enough to strike fear into the heart. There had been ground searches, overgrown forest paths, test digs – and Dmitriev’s daughter, smiling and happy.

Afterwards, beyond these pictures: a lost year, a gap. A year in which Dmitriev was not the one behind the camera, but the one being filmed as he was led away in handcuffs through the corridors of the court.

Dmitriev put all the new discs in the drive, and we plunged into the past, as if into an archaeological trench. These thousands of mundane but detailed photos showed a sprawling site and multiple search teams. Forest-forest-forest-grave, soil, rocks-sand-skull…

It was as if he wanted to restore the flow of time, the course of fate, to take up the same thread as before. And he was smoking, smoking Belomor cigarettes2. I looked at the forest on screen; bushes flickered past, a spade jabbed into the earth, and an invisible Dmitriev said to his assistant: ‘You won’t get scared if you see something? No? Ok, then!’

We began the interview.

How did you come to this line of work? What drew you to it? Was there a moment of epiphany about your own destiny when you realised – this is it, this is my duty, the story, the narrative of my life?

When I was a child nobody spoke about it. Finally, in 1991, I was out walking with my dad and he told me that his father had been killed in the camps. Once, when I was younger, I’d asked where grandpa was. My father said he’d died in 1942. It was cold, people were hungry, there was a war. My mother’s grandfather had also been forced to dig the White Sea Canal – he’d died in 1932. But I found out about that later.

Everything since my childhood has led me to the work I do now.

Can you speak a bit more about that feeling?

You see, I’m asking for national diasporas to have the right to erect their own monuments in Sandarmokh. I myself wonder whether I’m searching for my own roots in this way. I don’t actually know where I’m from. I don’t even know my real parents; until the age of one and a half, I brought myself up. My adoptive father was Siberian, he fought on the frontline. After the war he moved to Petrozavodsk. My mum and her sisters came from Vologda and also ended up here. They couldn’t have kids after the war, so they adopted me. In 1957. I pray for them every day.

This is why I’m respectful towards all cultures. On some subconscious level I’m probably searching for my people. I understand that, at some point, some ape must have grabbed a stick in its hand, but that’s too far back to think about. I want to know the culture of my ancestors. It’s probably not a coincidence that so many nationalities take me for their own. When I show up and say ‘let’s set up a memorial’ to Ukrainians, Poles, Belarusians, Chechens and Tatars, people listen. Some of them respond straight away, others a bit later. But they all respond.

Do you remember searching for yourself among different cultures from an early age?

No. That came later. Later. I realised that I wasn’t my parents’ biological son around the age of fourteen. But all my childhood activities prepared me, equipped me for this kind of work. I hadn’t even started school and I’d practised shooting at everything a boy can shoot at, then I learnt to ride a motorbike, did sports, travelled. I served in the army in some demanding regiments, which came in handy later. At school I liked history, geography and literature – I always got top marks for my essays. My brain has always worked in a literary way. I inherited my sense of determination from my father, as well as the saying: ‘better the bitter truth than a sweet lie’. All this led me to my current path, and I understand that I can’t turn back. I’m moving forward, little by little.

There are only two things left: I used to go kayaking and fencing, too, but they haven’t come in useful yet (laughs).

When and how did you come face to face with political repression?

In 1988 and 1989, when they found mass graves in Besovets. During excavation work they chanced upon skeletal remains bearing signs of a violent death. At that time I was an assistant to the People’s Deputy of the USSR Mikhail Zenko. And it was in our district. We went there, there were loads of people, the public prosecutor’s office, the police… And everyone was asking each other, what are we going to do with this? They were already suggesting that we just put the bones back and fill in the graves.

I felt strongly that they should be buried with dignity. Who was going to do that? Everyone looked at each other again. It’s not our job, not ours, not ours… Fine, I said. So I worked with the prosecutor, the KGB and the coroners to bury them. I picked up a lot of skills. But I’ll say it again: I was only interested in burying them. Two years later, before the August coup, the prosecutor’s office gave official permission. We figured out where to bury them, in the old city cemetery, because that’s where their relatives and loved ones were. The coffins were transported in open vehicles and people walked behind them. The procession stretched out for a kilometre.

Then they found some more remains somewhere, all by chance. I travelled there, collected them, buried them. At that time a lot of people had started searching for their relatives, but everyone who came had their own questions, their own problems.

I had a new boss, Ivan Chukhin, who was a deputy in the Supreme Soviet, and later in the Duma. It was his idea to make the Book of Memory.

At first I simply leafed through the cases. They were bringing in about a hundred dossiers per day, we had to work through a hundred records a day. I already knew where the necessary information might be found. It was impossible even to access it. Then I said to myself, slow down. It’ll take longer than a month or two, or even a year, but you’ll find it all out for yourself. I started reading military tribunal proceedings to find out when people were rehabilitated. I learnt how the executions by firing squad were carried out.

And an idea for the book came to me. Because everyone in those villages knew: ‘Oh yes, they took Petr away yesterday, he’s an enemy of the people!’ Petr was rehabilitated thirty years later, but only his relatives knew about it. So the book isn’t organised alphabetically, but by place of residence at the time of arrest. Where they were taken from. One, or two, or three from each village. So that the scale of the tragedy could be comprehended, I noted down the population of each village above its name. However many there had been at that moment.

For example, there were 140 people in one village. Of those 140, one, two, ten had been arrested. Every fourteenth or fifteenth person. It was like that everywhere. There had been 37 residents in that village and three had been arrested…

A lot of people complained that the book was organised geographically instead of alphabetically. They wanted to flick through quickly and find what they were looking for. I’d say, ‘No, friend, it can’t be done quickly. If you don’t know where they were arrested, where they had their roots – your roots – you’ll read the book three times, you’ll damn me to hell, but afterwards you’ll never forget where you’ve come from.’

When I was finishing the book, I knew that the Ministry of Internal Affairs archives contained information about ‘special settlers’, peasants who’d been forced to resettle here. And I realised that they, too, needed rescuing from oblivion.

How did you move from archival work to searches in the field?

My first experience of field work was at the very beginning, in 1988. I knew the structure of a human skeleton, I’d managed to study osteology at the medical school. I always say that I’ve been given very little, but it’s been exactly what I’ve needed in my life. Then, in Spring 1997, I met with Irina Flige and Veniamin Joffe. They suggested going out to Medvezhegorsk. One of the convoys of condemned Solovki prisoners had stopped there, and from my own work I knew that a lot of people had been shot in the Medvezhegorsk area. I’m not afraid of the forest, it’s my home.

Is it important that you were born here, that you’re from here? That you’re searching your native land and not elsewhere? That this land starts on the other side of your front door?

Not really. I think that with the knowledge I have now I could work on exhumations anywhere in the world. Based on the position of the deceased and the shape of the grave, I can build up a picture of their final hours. Maybe there are some local specifics, but they’re not hugely important.

Do you have a particular method of searching? After all, any search is a bit like feeling around in the dark. Are there any signs or distinguishing features you look for?

I wrote a whole report about this, about methods of detection and searching, something else as well that I can’t remember. I called it something clever. First off, there’s work in the archives, maybe some hints will emerge there. Secondly, when you arrive on site, you have to work with people. ‘Guys, which places do you avoid? You go and collect mushrooms, where are they?’ ‘Over there.’ ‘And where do you avoid?’ ‘Over there.’ ‘And what’s over there? Are there no mushrooms?’ ‘There are mushrooms, but for some reason we don’t go there.’ On a subconscious level, people know from their grandparents and their parents that they mustn’t go to certain places. There might be mushrooms there, but it’s not a good place. Of course, you search these places first. And then the ‘eye’, as they say, comes into play. You see what other people don’t notice. Maybe they do notice. But they can’t interpret it or consciously connect it with what lies beneath the surface.

People often ascribe supernatural abilities to those who know how to find graves. It’s still alive in folklore: good fortune, luck… Do you feel some kind of guidance in that sense?

The poet Mayakovsky, who I’m not too keen on, said, ‘Poetry is like mining radium. For every gram you work a year. For the sake of a single word you waste a thousand tons of verbal ore.’3 It’s the same thing. Sometimes you wear your feet out, quite literally.

You start from a single point, then you expand the search area. You walk and walk. Once I wore out two pairs of boots in a single day. At the site of the ill-fated Сanal Number 165, where prisoners laboured in the Winter of 1932-1933. The ground is covered in rock that’s been blasted to smithereens. Sharp fragments of rock.

A kind of abrasive.

Yes. You’re walking, you get home, and the soles of your feet feel like they’re burning. You look, and there’s a hole in your boot. And the dog is limping, leaving bloody pawprints. I destroyed two pairs of shoes in one day. Trainers and rubber boots. But it doesn’t matter, you carry on walking and searching.

When you found Sandarmokh and realised that was it, what was your first, most overwhelming feeling?

There was no joy in finding it. Wherever you looked, there were graves, graves, graves, graves, graves, graves, graves, graves, graves, graves, graves… And you start to grasp the depth of the tragedy. How many human lives were cut short here. There was no joy. Joy, or rather a sense of satisfaction, came later, when the memorial appeared and people started to visit. And you see that they need it. They need it.

How was the Sandarmokh memorial designed? Usually at a memorial site there’s only one monument. How did the idea of having a forest of monuments emerge? Was the idea that each nationality would create their own? Wouldn’t the monuments start arguing with each other?

What is there to argue about? Sandarmokh is our shared memory, our shared pain. It’s essential that each person has their own resting place. Each of us is part of some family line, some community. Each person deserves a funeral prayer according to the faith of their ancestors, that’s how we’re designed as humans. It doesn’t bother me at all that an Orthodox cross stands next to a Catholic cross, that Muslim and Jewish symbols stand side by side. There are people of 60 nationalities and 11 religious confessions buried there, I’ve verified it through documents. I want any person who visits to be able to see the memorial sign of their own people. Their community! Not the general population, they’re easy to manipulate with the carrot and stick, they’ll do whatever you want.

‘Because sentence against an evil work is not executed speedily, therefore the heart of the sons of men is fully set in them to do evil.’4 Ecclesiastes, Chapter 8, Verse 11. That’s my attitude towards Sandarmokh. Some people were unafraid, so others ended up dying there.

At Sandarmokh, among the bilberry bushes and pine trees, it’s not just the shadows of the victims. There are the shadows of those who were responsible for all this. What do you think about them, about those whose crimes you investigate? Should they be named?

I don’t call for any condemnation. The Lord told us to forgive. Not long ago, someone brought me a whole load of food parcels at the Serbsky Psychiatric Detention Centre where I was being held. More than I could possibly eat. There was a murderer in the cell next door. And I asked the nurse to give him some. She said, but he’s a murderer! And I said that the Lord had mercy on the murderer on the cross and said that he would see His kingdom. So… it’s painful for me. I can’t take on the role of Christ and forgive some people and not others. As for those who killed people at Sandarmokh… I wouldn’t have helped them out, maybe I’d even have smashed their faces in. There are people buried there who brought disaster upon our country. There’s one named Shklovsky [Grigory L’vovich Shklovsky – S.L.], who fed Lenin and other future members of the Communist Central Executive Committee and Politburo from his own supplies. He was shot at Sandarmokh. His relatives came and asked if I knew who he was. Should I have smashed their faces in because of who their grandpa was? There’s another girl buried there who personally massacred people in Crimea with Béla Kun and Rosalia Zemlyachka. More people than at Sandarmokh, probably. But she’s also there. And she’s also on my memorial list.

For me, the most important thing is to name names. And then history will put everything in its rightful place. Each of us is the son or daughter of our own people. That people will decide whether to be proud or ashamed of someone.

If you had the chance to work on a national scale, what’s the first thing you would do that hasn’t yet been done?

We need to find all the places where people were shot and buried. So that there’s more than just books. People should go there, see the cross, understand and feel that it happened here.

How did it happen in Karelia? There are cemeteries, and even the most zealous communists don’t deny that repressions took place. You can’t recoil or sweep it under the carpet. It’s like in investigative work, the facts have to be confirmed. Here’s the Politburo order from the start of the repressions, here, there’s the sentence from the Karelian ‘troika’5, and here are the graves. The whole chain is revealed and laid bare.

I would probably also publish all the rulings on rehabilitations alongside the Book of Memory. As a separate series.

How has the past year affected your understanding of your own work?

I was probably able to experience the lives of my literary heroes more deeply. The lives of the people whose memory I bring back to life, whose memory I look after. There are the same walls, floors, corridors, the same bars on the windows…

In a letter to Natalia Kliucharevaya you wrote that you were being held in a cell where a person whose life you had investigated had also been imprisoned.

Yes. I sensed the thoughts they had in prison more acutely, the injustice of the accusation, the yearning to see family, to go back to work. Everything was the same. Only now I was experiencing it emotionally, not only on an intellectual level. Let’s call it creative leave. A small creative expedition. I didn’t have to run around a lot, or dig, but I had to dig into myself.

Do you get afraid? These aren’t respectable graves, the people buried there didn’t live to a ripe old age and die in their sleep. It’s a pit of horror and pain. Isn’t it frightening to come into contact with that?

Not really… I can’t say that I’m an expert undertaker, but I understand – and I think they sense it – that my intrusion into their eternal rest doesn’t come from idle curiosity. I don’t even dig up all the graves, and I don’t dig them up because I’m interested to see what’s inside, how they’re lying there. I can imagine it well enough. My task is to convince the authorities that the people buried there were victims of repression. And from a purely religious point of view, to create a cemetery from these obscure graves. A place where people can come to remember.

You mentioned eternal rest. Do you think eternal rest is only possible if these inhuman graves are transformed into a cemetery?

There was one place at Sandarmokh. It would be an exaggeration to say that I’m totally fearless. I’m not a squeamish person, let’s put it like that. I walked around, there were a lot of people, they were clearing the forest, the prosecutor’s office was working there, and the FSB. I went from group to group, the site was large, around six hectares. As I passed by one inconspicuous grave, my knees gave way. I fell and realised that I couldn’t get up again, that something was weighing me down, my hair was standing on end. I crawled away slowly. The feeling left me. I went back, and it was dragging me down again. Ok, I thought, I must have tripped, I’ve pulled a muscle. But the next day I went back to the same grave and it happened again. I start thinking, what could it be? The realisation dawned on me: there’s either a great saint or a great sinner buried here. A priest had already arrived, I took him to the grave and told him to say a prayer. For what? I don’t know, I replied. The priest prayed, but the feeling didn’t let go of me. Lots of people come to Sandarmokh. I’ve taken a lot of priests there. A year later, I met a group of Georgian monks. I took them there. Say a prayer of your faith, I told them, in the language of your ancestors. They said the prayer and sang a requiem, and the feeling left me.

You can believe it if you want to, or not.

Or another time, at Barsuchia Gora. When I uncovered the first grave. In the box I take with me on duty I found a church candle. I put a cross on the grave and started praying: remember them, Lord. Then there was a moaning, or a rustling of the wind: remember me, too, and me, and me… From the whole forest, the whole forest.

© Colta, 2018

Annotations

1 As of the date of translation, Dmitriev has been arrested again and remains in custody.

2 ‘Sekirnaya Gora’ in Russian.

3 This Soviet brand of cigarettes was named after the White Sea Canal, dug in Karelia by prisoners in horrific conditions between 1931 and 1933. Historian of the Gulag Anne Applebaum estimates that around 25,000 forced labourers died during its construction (source: Applebaum, Anne. Gulag: A History. London: Penguin, 2003, p.79). These deaths have formed part of Dmitriev’s own investigative work.

4 Translation by Max Hayward and George Reavey in Mayakovsky, Vladimir. The bedbug [a play] and selected poetry. Indiana University Press, 1975.

5 King James Version

6  ‘Troikas’ were extrajudicial committees set up specifically to convict ordinary people and set them to work in mass operations planned by the NKVD. Source: https://sand.mapofmemory.org/long-3/

 

Zu Besuch bei Juij Dmitriev
Translated by / Aus dem Russischen übersetzt von Franziska Zwerg
 
„Da war so ein Stöhnen oder das Rascheln des Windes: Und gedenke auch meiner, und meiner, und meiner …“
(Juri Dmitrijew)

Ich betrete diesen Raum im Herbst. Er scheint schon seit Jahren leer zu stehen. Diese Leere ist abgestanden, veraltet. Ihre Quelle, ihr Epizentrum, befindet sich unter dem Tisch, wo der von Ermittlern beschlagnahmte Computerturm gestanden hat; ein Leck, zu dem durchtrennte, sinnlose Drähte führen.

Nun steht ein neuer Computerturm auf dem Tisch. Ständig klingelt das Telefon, aufdringlich: Verbindungen werden neu geknüpft, die Stimmen von Freunden kehren zurück. Am Telefon ist Juri Brodski, der über Solowki forscht und dessen Buch über die schmerzliche Geschichte der ersten Insel des Archipel GULAG gerade einer Prüfung auf extremistische Inhalte unterzogen wird. Ein Juri sagt zum anderen Juri, er werde ihn nach Kräften unterstützen; auch ist es kein Zufall, dass beide befreundet sind und beide verfolgt werden.

Durchs Haus streift die Katze Dascha, miaut, als sei sie beunruhigt, geht immer wieder zur Tür. Scheinbar riecht sie noch das Gefängnis, das Eingesperrtsein. Dieser Geruch fällt Menschen nicht auf, weil Juri Dmitrijew fröhlich und gesprächig ist, als habe es das Jahr Gefängnis nicht gegeben. Dahinter verbirgt sich jedoch die stille Tragödie der Trennung: Seine Tochter Natascha ist weit weg, er darf sie weder sehen noch sprechen. Sie blieb für ihn dort – im sonnenreichen Sommer des Jahres 2016, als Dmitrijew mit einer Kamera auf Expedition nach Solowki ging, den Sekirnaja-Berg filmte, von dessen Namen, der an ein scharfes Henkerbeil denken lässt, einem das Blut gefriert; Recherchen, überwucherte Waldwege, Schürfgruben zur Entnahme von Proben - und seine Tochter: fröhlich, glücklich.

Weiter folgt hinter diesen Aufnahmen ein verlorenes Jahr, eine Lücke; das Jahr, in dem Dmitrijew selbst nichts filmte, sondern selbst gefilmt wurde - mit Handschellen im Gerichtsflur.

Dmitrijew legt immer neue CDs ein - und wir tauchen ein in die Vergangenheit, wie in eine Ausgrabungsstätte. In Tausenden authentischen, aber forschend zupackenden Aufnahmen zeigt sich der Umfang des Raums, der Umfang der Nachforschungen. Wald-Wald-Wald-Grube - Rasen entfernt - Steine-Sand-Schädel …

Dmitrijew will gleichsam die zeitliche Verbindung wiederherstellen, die Schicksalsbeziehung, will ihr auf die Spur kommen. Und er raucht, raucht „Belomor“. Ich hingegen schaue zum Wald auf dem Bildschirm; Büsche flimmern auf, eine Schaufel steckt im Boden, und ein unsichtbarer Dmitrijew sagt zu seinem Helfer:

„Wenn du was findest, dann bekommst du keinen Schreck? Nein? Dann los!“

Wir beginnen mit dem Interview.

Wie sind Sie überhaupt zu diesem Thema gekommen? Was brachte Sie darauf? Gab es einen besonderen Moment der Erkenntnis der eigenen Lebensaufgabe, wo Sie gemerkt haben – ja, das ist es, das ist meine Pflicht, das ist Geschichte, das Sujet meines Lebens?

Als ich Kind war, wurde überhaupt nicht über dieses Thema gesprochen. Erst 1991 erzählte mir mein Vater bei einem Spaziergang, man habe seinen Vater im Strafvollzug erledigt. Aber wenn ich davor fragte - wo ist Opa? - dann hieß es: Gestorben zweiundvierzig. Da herrschten Kälte und Hunger, es war Krieg. Der Opa meines Mütterchens hat auch am Belomorkanal gegraben, der starb 1932. Aber das kam erst später heraus.

Und trotzdem wurde ich seit meiner Kindheit herangeführt.

Können Sie das genauer beschreiben?

Es ist ja so: Ich setze mich dafür ein, dass die verschiedenen Nationalitäten der Diaspora ihre Denkmäler in Sandarmoch bekommen. Und dabei denke ich mir: Vielleicht suche ich auf diese Weise nach meinen Wurzeln? Ich weiß ja gar nichts von meiner Abstammung. Meine richtigen Eltern kannte ich nicht. Bis ich anderthalb Jahre war, wuchs ich ohne Eltern auf. Mein Ziehvater kam aus Sibirien, war an der Front. Nach dem Krieg zog er nach Petrosawodsk. Und meine Ziehmutter stammt wie ihre Schwestern aus Wologda, die gerieten ebenfalls hierher. Aber nach dem Krieg bekamen die beiden keine Kinder, sie nahmen mich an. Das war 1957. Jeden Tag, wenn ich bete, gedenke ich ihrer.

Deshalb trete ich jeder Nation mit liebevoller Aufmerksamkeit entgegen. Vermutlich suche ich auf unbewusster Ebene meine Landsleute. Ich weiß, alles fing damit an, dass irgendwann einmal ein Affe einen Stock in die Hand genommen hat, aber das ist doch sehr lange her. Ich möchte wissen, welche Kultur meine Vorfahren genährt hat. Und wahrscheinlich ist es kein Zufall, dass viele Nationalitäten mich für einen von ihnen halten. Wenn ich hingehe und sage: Lasst uns ein Denkmal für jene Ukrainer, Polen, Weißrussen, Tschetschenen, Tataren errichten – dann hören sie auf mich. Einige reagieren etwas früher, andere später. Aber sie reagieren in jedem Fall.

Erinnern Sie sich, von kleinauf nach dem eigenen Selbst in verschiedenen Kulturen gesucht zu haben?

Nein. Das kam erst später. Mit ungefähr vierzehn Jahren erfuhr ich, dass ich adoptiert wurde … Aber alle meine kindlichen Unternehmungen haben mich schon vorbereitet und gerüstet. Ich ging noch nicht zur Schule, ballerte aber mit allem herum, was ein Junge an Schießgeräten zur Verfügung hat. Später fuhr ich Motorrad, trieb Sport, reiste, leistete meinen Wehrdienst in so schlauen Einheiten, dass auch das nützlich war. In der Schule mochte ich Geschichte, Erdkunde, Literatur, Aufsätze schreiben, da hatte ich immer eine Eins. Literarisch war mein Kopf immer aktiv. Meine Beharrlichkeit habe ich vom Vater, außerdem den Spruch: Besser die bittere Wahrheit, als eine süße Lüge. All das führte mich auf meinen heutigen Weg, von dem ich wohl nicht mehr abkommen werde. Ich gehe langsam voran.

Bleiben nur zwei Dinge: Ich fuhr auch noch Kajak und trainierte Fechten. Das hat bisher keinen Nutzen gebracht. (lacht)

Wann und wie stießen Sie konkret auf Repressionen?

Das war 1988, als in Bessowez Massengräber entdeckt wurden. Bei Erdarbeiten stießen sie zufällig auf Knochenreste mit Anzeichen eines gewaltsamen Todes. Ich arbeitete damals als Assistent des Volksabgeordneten der UdSSR, Michail Senko. Es war unsere Region. Wir fuhren hin, ein Haufen Leute war da, die Staatsanwaltschaft, die Miliz … Und alle fragten sich: Was machen wir jetzt damit? Und schon kam der Vorschlag: Wir legen’s wieder rein und schütten zu.

Ich fühlte jedoch ganz deutlich, dass es ein würdiges Begräbnis geben musste. Wer kümmert sich darum? Wieder schauten sich alle an. Nicht unsere Aufgabe, unsere auch nicht, und auch nicht unsere … Ich sagte: Nun gut. Und so arbeiteten wir mit der Staatsanwaltschaft, dem KGB und Forensikern zusammen. Ich habe damals viel gelernt. Aber ich wiederhole mich: Ich war nur an einer Beisetzung interessiert. Zwei Jahre später, noch vor dem Putsch, wurde von der Staatsanwaltschaft eine Bescheinigung ausgestellt. Wir hatten den Ort der Grabstätte festgelegt - der alte städtische Friedhof, weil dort deren Verwandte und Freunde lagen. Die Särge wurden in offenen Autos transportiert, und Menschen gingen hinterher, die Prozession erstreckte sich über einen Kilometer.

Später wurden an einem anderen Ort weitere Überreste gefunden. Ich fuhr dorthin, sammelte sie ein und begrub sie. Damals suchten bereits viele nach ihren Verwandten, aber jeder kam nur mit seiner Frage, mit seinem eigenen Unglück.

Da hatte ich bereits einen neuen Vorgesetzten, den Abgeordneten des Obersten Sowjets und später der Duma, Iwan Tschuchin. Und der sagte: Lass uns ein Gedenkbuch machen.

Zuerst blätterte ich nur in den Akten, die brachten mir an die hundert Stücke am Tag, ich kam auf hundert Karteikarten. Ich wusste bereits, an welchen Stellen sich notwendige Informationen finden ließen … Ich konnte mich nicht mal richtig hineinvertiefen. Und da sagte ich mir: Mach langsam. Dann dauert es eben keinen Monat, auch nicht zwei, sondern ein Jahr, aber du musst einiges für dich klären. Ich las die Verhandlungsakten der Militärtribunale, als die Betreffenden rehabilitiert wurden, wie das vor sich ging. Ich erfuhr, wie die Hinrichtungen abliefen …

Und da wusste ich auf einmal, wie das Buch aussehen sollte. In den Dörfern haben es ja schließlich alle gewusst: Ah, gestern wurde der Pjotr geholt, der ist also ein Feind! Dieser Pjotr wurde dreißig Jahre später rehabilitiert, und davon wussten nur seine Verwandten. Deswegen ist das Buch nicht alphabetisch geordnet. Die Grundlage ist der Wohnort zum Zeitpunkt der Festnahme. Von wo jemand geholt wurde. Aus jedem Dorf einer oder zwei oder drei. Um das Ausmaß der Tragödie zu vermitteln, habe ich bei jedem Dorf die Einwohnerzahl mit angegeben. So, wie sie zu jenem Zeitpunkt aussah.

Da lebten, zum Beispiel, in einem Dorf einundvierzig Menschen. Von diesen einundvierzig Menschen holten sie einen, zwei … zehn. Jeden fünfzehnten, jeden vierzehnten. Und so war es überall. Und woanders waren es bei siebenunddreißig Einwohnern – drei …

Viele haben mir vorgeworfen, dass das Buch nicht alphabetisch, sondern nach geographischem Prinzip aufgebaut ist. Andernfalls könnte man es schnell durchblättern, jemanden finden … Ich sage: Nein, liebe Leute, schnell geht nicht. Wenn man nicht weiß, von wo jemand geholt wurde, wo er seine Wurzeln hatte - deine Wurzeln, dann wirst du das Buch dreimal lesen, mich verfluchen, aber nie mehr vergessen können, woher du kommst.

Als ich die Arbeit am Buch beendete, wusste ich, dass es bei uns im Archiv des Innenministeriums Informationen über die Sondersiedler gibt, über Bauern, die hierher vertrieben wurden. Und mir wurde klar, dass auch sie aus der Vergessenheit zurückgeholt werden müssten.

Wie vollzog sich der Übergang von der Archivarbeit zur Suche vor Ort?

Also, erste Erfahrungen mit der Suche vor Ort gab es 1988, gleich zu Beginn. Ich kenne mich mit dem Aufbau des menschlichen Skeletts aus, habe an der medizinischen Fachschule ein wenig Osteologie studiert … Wie gesagt, bekam ich immer von allem ein bisschen mit, genau so viel, wie ich später im Leben brauchte. 1997, im Frühjahr, traf ich auf Irina Flige und Wenjamin Iofe, sie boten mir an, nach Medweschjegorsk zu fahren und dort nach dem Wegegefängnis für Solowki zu suchen. Aus meinen Unterlagen wusste ich bereits, dass es im Rayon Medgora viele Erschießungen gegeben hatte … Und der Wald schreckt mich nicht, da bin ich zu Hause.

Ist es von Bedeutung, dass es Ihr Heimatort ist, dass Sie von dort stammen? Dass sie auf eigenem Boden suchen? Nicht irgendwo weit weg? Dass dieser Boden direkt vor der eigenen Haustür beginnt?

Wohl kaum. Ich denke, mit meinem heutigen Wissen könnte ich mich als Erdarbeiter überall auf der Welt nützlich machen. Ich kann danach rekonstruieren, wie Tote liegen, wie eine Grabstätte angeordnet ist und das Bild des letzten Tages aussah. Vielleicht gibt es anderswo eine bestimmte Spezifik, aber das macht mir nichts …

Haben Sie eine bestimmte Suchmethode? Schließlich bewegt man sich auf jeder Suche zwischen „Heiß“ und „Kalt“ … Gibt es Merkmale, Zeichen?

Ich habe einen Vortrag zu diesem Thema geschrieben - Methoden zur Suche und Identifizierung … der Titel ging noch weiter, ich erinnere mich gerade nicht … Einen ausgeklügelten Titel habe ich mir da ausgedacht. Erstens arbeitet man in den Archiven: Vielleicht stößt man da auf Informationen. Zweitens muss man, wenn man an einen bestimmten Ort kommt, die Menschen dort einbeziehen. Sagt mal, welche Orte meiden die Leute hier? Also, wenn ihr Pilze suchen geht, wo gibt es die meisten? Dort, da, hier. Und wohin geht ihr nicht? Na dahin und dorthin. Und was ist da? Gibt es da etwa keine Pilze? Doch, Pilze gibt es da schon … Aber irgendwie zieht es einen nicht in diese Richtung. Das heißt, auf unbewusster Ebene wurde seit jener Zeit über die Großeltern, über die Eltern weitergegeben, wohin man besser nicht geht. Auch wenn es dort Pilze gibt, aber irgendwie ist es kein guter Ort. Natürlich wird man dann zuallererst solche schlechten Orte überprüfen. Außerdem bekommt man einfach ein Auge dafür, wie man so sagt. Für das, was andere nicht bemerken … Oder sie bemerken es vielleicht, können es aber nicht deuten, es gedanklich nicht mit dem zusammenbringen, was da unten ist.

Jemandem, der zu suchen weiß, werden oft übernatürliche Fähigkeiten zugeschrieben, die in der Folklore noch lebendig sind: Dusel, Glück … Fühlen Sie in dieser Hinsicht irgendeine Art von Führung?

Der von mir wenig geliebte Dichter Wladimir Majakowski schrieb: Eines einzigen Wortes wegen verbraucht man Tausende Tonnen von Spracherz. Es ist dasselbe. Manchmal läuft man sich die Füße platt, im wahrsten Sinne des Wortes.

Man beginnt an einem Punkt und erweitert dann den Suchbereich. Man läuft und läuft … Ich habe einmal an einem Tag zwei Paar Schuhe durchgelaufen. Dort, am unglückseligen Einhundertfünfundsechzigsten Kanal, wo Gefangene im Winter 1932/33 schuften mussten. Da gibt es gesprengtes Gestein. Wie Schmirgel.

Wie ein Schleifkörper.

Ja. Und so ist man unterwegs, kommt nach Hause – und irgendwie brennen die Sohlen. Und man sieht - da ist ein Loch im Schuh. Und der Hund humpelt, hinterlässt blutige Spuren. Zwei Paar Schuhe habe ich an einem Tag abgetragen. Turnschuhe und Gummistiefel. Macht nichts, man ist unterwegs, auf der Suche …

Und als Sie Sandarmoch fanden und sich bewusst wurden, was das ist, wie war da das erste, tiefe Gefühl?

Da war keine Freude darüber, dass wir es gefunden haben. So weit das Auge reicht – Mulden, Mulden, Mulden, Mulden, endlos Mulden … Man fühlt die Tiefe dieser Tragödie. Wie viele Menschenleben hier unterbrochen wurden. Keine Freude. Freude - oder vielmehr ein Gefühl der Befriedigung – kam erst auf, als dort ein Denkmal entstand und die Menschen es aufsuchten. Dann sieht man, dass sie es brauchen. Sie brauchen es.

Und wie entstand Sandarmoch eigentlich? Normalerweise sieht das bei uns ja immer so aus: Eine Gedenkstätte, das ist ein Denkmal. Wie entstand die Idee, dass sich dort ein Wald von Denkmälern befinden soll? Dass jeder sein eigenes aufstellt? Und die Denkmäler nicht miteinander konkurrieren?

Was gibt es da zu konkurrieren? Sandarmoch ist unser aller Gedenkort, unser gemeinsamer Schmerz. Jeder Mensch muss unbedingt sein eigenes Grab haben. Und jeder von uns gehört zu einer Familie, zu einem Volk. Für jeden sollte ein Trauergebet gemäß dem Glauben seiner Vorfahren gesprochen werden, wenn es nun schon so eingerichtet ist. Und mich stört es kein bisschen, dass neben dem orthodoxen Kreuz ein katholisches steht, zusammen mit muslimischen Symbolen, mit jüdischen … Dort sind Menschen von sechzig Nationalitäten, elf bekennenden Konfessionen begraben, das habe ich anhand der Dokumente bereits festgestellt. Und ich möchte, dass jeder, der dorthin kommt, auf ein Zeichen des Gedenkens seines Volkes trifft. Seines Volkes! Nicht seiner Bevölkerung, die ist leicht zu regieren: mit Zuckerbrot und Peitsche oder Bajonett im Rücken – damit kriegt man sie dorthin, wo man sie haben will …

„Weil das Urteil über böses Tun nicht sogleich ergeht, wird das Herz der Menschen voll Begier, Böses zu tun.“ Prediger, Kapitel 8, Vers 11. Das ist meine Haltung zu Sandarmoch. Die Einen sind vor nichts zurückgeschreckt, und andere kamen dort unter die Erde.

Dort, in Sandarmoch, gibt es zwischen Blaubeeren und Kiefern nicht nur die Schatten der Opfer. Dort gibt es auch die Schatten jener, die das getan haben. Wie denken Sie über sie – über jene, deren Verbrechen Sie untersuchen? Sollten sie beim Namen genannt werden?

Ich rufe niemanden dazu auf, einen anderen anzuprangern. Der Herr hat uns Vergebung geboten. Erst neulich, das war im Serbski-Institut … da bekam ich immer viel gebracht. So viel kann ich gar nicht essen. Und im benachbarten Isolierraum war ein … so ein Würger. Da bat ich die Krankenschwester, ihm etwas zu bringen. Und sie sagte: Er ist doch ein Mörder! Und ich … Der Herr hat am Kreuz seinem Mörder vergeben und gesagt, er komme in Sein Königreich. Deswegen … Es ist schwer für mich. Ich kann nicht die Rolle von Christus übernehmen und dem einen vergeben, und dem anderen nicht. Und jenen, die in Sandarmoch getötet haben … Ich würde denen nicht die Hand geben, vielleicht aber die Fresse polieren. Da liegen, zum Beispiel, unter anderem auch Menschen, die unser Land in die Katastrophe geführt haben. Da gibt es einen gewissen Schklowski (Grigori Lwowitsch Schklowski. - S.L.), der Lenin in Zürich aushielt, wie auch andere zukünftige Mitglieder des Allrussischen Zentralen Exekutivkomitees, des Politbüros. Er wurde in Sandarmoch erschossen. Übrigens sind seine Verwandten gekommen, die fragten mich, ob ich wüsste, wer er ist. Hätte ich ihnen wegen ihres Großvaters eine reinhauen sollen? Außerdem liegt da noch ein Fräulein, das zusammen mit Béla Kun und Rosalija Semljatschka auf der Krim Menschen erschossen hat … und es waren wohl mehr als in Sandarmoch. Aber auch sie ist da. Und steht ebenfalls in meiner Gedenkliste.

Für mich ist es das Wichtigste, den Namen zu nennen. Später wird die Geschichtsschreibung reinen Tisch machen. Jeder von uns ist Sohn oder Tochter des eigenen Volkes. Und das Volk selbst wird entscheiden, ob es auf jemanden stolz sein will, oder sich für ihn schämen.

Wenn Sie alle Möglichkeiten auf Landesebene hätten - was würden Sie als Erstes tun, von allem Ungetanen?

Es müssen alle Hinrichtungsorte und Grabstätten gefunden werden. Bücher reichen nicht. Wenn jemand an einen solchen Ort kommt, muss dort ein Kreuz sein, damit er es sieht, fühlt – hier war es.

Wie funktionierte es in Karelien? Da sind die Friedhöfe, und selbst die leidenschaftlichsten Kommunisten bestreiten nicht, dass es Repressionen gegeben hat. Man kann nichts mehr verhehlen oder wegreden. Hier ist es wie in der Forschungsarbeit: Die Fakten müssen sich erhärten. Da haben wir den Beschluss des Politbüros, Repressionen einzuleiten, da haben wir als Ergänzung den Beschluss der karelischen „Troika“, und hier sind die Gräber. Die gesamte Kette ist sichtbar und bewiesen.

Außerdem würde ich wahrscheinlich – parallel zu den Gedenkbüchern - alle Rehabilitationsbeschlüsse veröffentlichen. Als separate Buchreihe.

Wie hat das letzte Jahr Ihre Einstellung zu dieser Arbeit beeinflusst?

Wahrscheinlich habe ich mich besser in das Leben meiner literarischen Helden eingefühlt. Jener Menschen, die ich ins Gedenken zurückhole, die mir wichtig sind. Dort gibt es genau solche Wände, Böden, Korridore, Gitter …

In Ihrem Brief an Natalja Kljutscharjowa sagten Sie, dass Sie in einer Zelle saßen, wo auch einer von denen war, deren Leben Sie erforschen.

Ja. Ich habe ihre Gedanken, die sie dort hatten, besser gefühlt, die Ungerechtigkeit der Anschuldigungen, die Sehnsucht nach den Verwandten, nach der Arbeit. Alles dasselbe. Nur lief das nun nicht mehr über den Kopf, sondern kam von innen. Sehen wir es also als Studienurlaub. Eine kleine Studienexpedition, wo man nicht viel herumlaufen oder graben muss, sondern sich in sein Inneres versenkt.

Und sind Sie selbst nie entsetzt? Es sind ja keine regelrechten Gräber, wo jemand liegt, der sein Leben gelebt hat und friedlich im Bett gestorben ist … Da tut sich ja ein Abgrund von Schrecken und Schmerz auf. Ist es nicht schrecklich, damit in Berührung zu kommen?

Nein, eigentlich nicht … Ich kann nicht sagen, dass ich eine Art Bestattungsmeister bin, aber ich verstehe - und im Prinzip spüren sie es -, dass mein Eindringen in ihre Grabesruhe nicht aus schaulustiger Neugier erfolgt. Schließlich öffne ich nicht alle Gräber, und ich öffne sie nicht deshalb, weil ich sehen will, wie sie da liegen (das kann ich mir gut vorstellen). Meine Aufgabe ist es, die Behörden davon zu überzeugen, dass es sich um eine Grabstätte von Verfolgten handelt. Und um aus rein religiöser Sicht aus diesen unbegreiflichen Gruben einen Friedhof zu machen. Einen Ort, an den Menschen zum Gedenken kommen.

Sie haben gesagt: Grabesruhe. Was denken Sie: Ist eine solche Grabesruhe möglich, ohne dass diese wilde Grube zum Friedhof geworden ist?

Es gab in Sandarmoch so einen Ort … Mich als furchtlos zu bezeichnen, wäre wahrscheinlich übertrieben … Sagen wir es so: Ich bin nicht kleinmütig. Ich lief dort herum, jede Menge Leute waren da, der Wald wurde gerodet, die Staatsanwaltschaft war tätig, der Inlandsgeheimdienst der Russischen Fröderation FSB. Ich ging von einer Gruppe zur anderen, das Gelände war groß, sechs Hektar. Und da fühlte ich an einer unauffälligen Kuhle: Meine Knie knicken ein. Ich falle und merke, dass ich nicht aufstehen kann, etwas drückt, mir stehen die Haare zu Berge. Langsam kroch ich weg. Ganz weg. Dann ging ich zurück - und wieder drückte mich etwas nieder. Ich dachte: Na gut, vielleicht bin ich gestolpert, hab mir die Muskeln überdehnt. Am nächsten Tag passierte mir an dieser Kuhle dasselbe. Ich fragte mich: Was ist das? Und ganz allmählich tauchte in meinem Kopf ein Gedanke auf: Hier liegt entweder ein großer Heiliger oder ein großer Sünder. Wir hatten schon einen Priester vor Ort, den führte ich dorthin und sagte: Segne ihn aus. Wieso? Ich antwortete: Ich weiß es nicht. Der Priester hat ihn ausgesegnet, aber es hörte nicht auf. Nun, nach Sandarmoch kommen ja viele Leute. Und ich habe viele Priester dorthin geführt. Und es war wohl ein Jahr später, da kamen einige georgische Mönche. Die brachte ich auch dorthin. Beten Sie, sagte ich, nach Ihrem Glauben, in der Sprache Ihrer Vorfahren. Sie haben gebetet, gesungen - und es hörte auf.

Das kann man glauben oder nicht.

Oder dann auf dem Barsutschja Gora … Als ich das erste Grab öffnete. In meiner Dienstkiste fand sich eine Kirchenkerze. Ich stellte ein Kreuz aufs Grab und betete: Gedenke, Herr. Und da war so ein Stöhnen oder das Rascheln des Windes: Und gedenke auch meiner, und meiner, und meiner … Und das kam von überall, aus dem ganzen Wald.

© Sergej Lebedew, 2. Februar 2018 / Colta, 2018

GLOSSAR:

Solowki – Inselgruppe im Weißen Meer, im 13. Jahrhundert von Mönchen besiedelt, die dort ein Kloster errichteten, das im 18. Jahrhundert vom Zaren zur Festung und zum Gefängnis umfunktioniert wurde und wo ab 1923 das erste Konzentrationslager der Sowjetunion (SLON) entstand.
Sekirnaja-Berg – Hügel auf Solowki, wo sich von 1920-1930 ein Karzer des SLON befand, in dem GULAG-Häftlinge mit besonderer Brutalität gequält wurden, oftmals bis zum Tod. Das alte Wort „Sekira“ bezeichnet eine langstielige Axt.
Belomorkanal - Weißmeer-Ostsee-Kanal, erbaut auf Anweisung von Stalin durch Zehntausende Häftlinge des Gulag-Lagersystems, bei dem zahlreiche Menschen umkamen (25.000, nach anderen, nicht belegten Angaben 250.000).
Sandarmoch – Waldgebiet in der Nähe von Medweschjegorsk in Karelien, Russland. 1937 / 38 wurden hier zur Zeit des Stalinschen Terrors ca. 10.000 Menschen hingerichtet. Die Hinrichtungsstätte wurde 1997 von Juri Dmitrijew aufgefunden. Heute befindet sich hier eine Gedenkstätte.
Petrosawodsk - Hauptstadt der Republik Karelien, Russland, gelegen am Onegasee ca. 400 Kilometer nordöstlich von Sankt Petersburg.
Wologda – russische Stadt am gleichnamigen Fluss, etwa 400 Kilometer nordnordöstlich von Moskau entfernt. Im Zweiten Weltkrieg befand sich hier das Häftlingslager 158 für deutsche Kriegsgefangene.
Rayon Medgora – Bezirk Medweschjegorsk in Karelien, Russland.
Bessowez: Dorf im Bezirk Prioneshski in Karelien, Russland.
Barsutschja Gora – wörtlich: Dachsberg, Bezeichnung für eine neun Hektar große Grabstätte der Erbauer des Weißmeer-Ostsee-Kanals.
Michail F. Senko - (geb. 1954) – Volksabgeordneter der UdSSR von 1989—1991.
Irina A. Flige – (geb. 1960) – sowjetische, russische Menschenrechtsaktivistin, langjährige Direktorin des Memorial Research Center in St. Petersburg (seit 2002).
Wenjamin W. Iofe – (1938 – 2002) - sowjetischer, russischer Menschenrechtsaktivist, Historiker, Publizist. Mit-Initiator der Gründung von Memorial. Studierte die Geschichte der politischen Repressionen im Nordwesten der UdSSR (SLON, Sandarmoch).
Grigori L. Schklowski - (1875 – 1937) – sowjetischer Diplomat, Bolschewik, floh 1909 aus der russischen Verbannung in die Schweiz und beteiligte sich im Exil an der Parteiarbeit der Bolschewiki. Wurde in der Sowjetunion als Trotzkist aus der KPdSU ausgeschlossen und 1937 von einer Sondertroika des NKWD zum Tode verurteilt und in Sandarmoch erschossen.
Béla Kun - (1886 – 1938) - ungarischer Journalist und Politiker, wurde im Russischen Bürgerkrieg 1920 zum Mitglied des Revolutionären Militärrates der Südfront der Roten Arbeiter- und Bauernarmee ernannt sowie zum Vorsitzenden des Krimrevolutionären Komitees, als solcher organisierte er den Roten Terror auf der Krim. Kun wurde 1938 in der Sowjetunion während des Stalinschen Terrors erschossen.
Rosalija Semljatschka - (eigentlich: Rosalija S. Salkind, 1876 – 1947) – Politikerin der KPdSU. Organisierte zusammen mit Béla Kun die Bestrafungsmaßnahmen nach dem Rückzug der Weißen Armee auf der Krim: Es wurden ca. 50 000 Kriegsgefangene und antibolschewistische Zivilisten ermordet.
Natalja L. Kljuscharjowa – (geb. 1981) – russische Journalistin, Lyrikerin und Schriftstellerin (u.a. „Endstation Rußland“).